Изменить стиль страницы

— Мама, там щекочутся, — шепнул я матери на ухо, не зная, что она уже задремала.

— Не слушай, сынок, спи, — вздохнула мать, прижимая меня к себе.

Но как тут спать, когда казалось, вот-вот кто-нибудь из этих двоих, скорее всего баба, вскочит и побежит по сену, по головам, потому как им, похоже, становилось уже невмоготу. А вскоре там застонали, зашуршали. Мать, усталая, заснула крепким сном, и весь овин заснул, а те всё стонали и стонали. И она каждую секунду: ох, Ясек, ох, Ясек. А он: ти-и-и-хо.

На следующий день шли мы по усыпанной щебенкой дороге, обсаженной с обеих сторон акациями, и вдруг кто-то сказал, что на этой дороге лиходеи обирают мужиков, когда те возвращаются из Кавенчина с ярмарки. А одна из баб как заорет, что ни при чем тут лиходеи, мужики сами все пропивают, а потом сваливают на воров. Ездили и из нашей деревни в Кавенчин на ярмарку. Хоть это от нас не ближний свет. Выезжали на ночь глядя, чтобы утром на ярмарке быть, а вторую ночь всю напролет ехали обратно, чтоб вернуться, опять же, к утру. И тоже случалось кой-кому возвращаться без гроша в кармане, мол, обчистили воры. Щерба, Франека отец, раз вернулся пешком, без лошади, без телеги, через неделю, не меньше, исхудалый, понурый. Все у него потом из рук валилось, только б и сидел целыми днями в корчме да пил, вроде бы с горя, что его ободрали как липку, и, ясное дело, пил в долг. Но Франек нам проболтался, что никто отца не обкрадывал, он сам истратился на «тетю», которая его все равно бросила. Была у Щербы какая-то городская в Кавенчине. Франек раз у ней побывал, когда отец брал его с собой на ярмарку, и она Франека погладила по голове, его прямо в дрожь бросило. Потом дала апельсин и сказала:

— Славный у тебя сын, Игнаций. Ну, а теперь иди, мальчик, поиграй во дворе.

Может, и правду говорила та баба, что лиходеи тут ни при чем, откуда на такой неприметной дороге взяться грабителям. Стоило нам присесть отдохнуть на обочине в тени акаций, сразу клонило в сон. Даже думать не хотелось, что надо будет вставать и дальше идти. Пташки так весело чирикали в листве. А невдалеке была усадьба, из-за деревьев парка выглядывала крыша дворца. И некоторые принимались гадать, как живут в таком парке, в таком дворце. Но поднимется органист, поднимется ксендз — и в путь.

Я бы, может, и не запомнил этой дороги, дорога как дорога, таких везде полно, если б десяток лет спустя она сама не напомнила о себе. Стояли мы в деревне Марушев, милях в двух от Кавенчина, в кавенчинских лесах, сентябрь был. И вдруг, нежданно-негаданно, окружили нас немцы. Наверное, кто-нибудь донес, иначе откуда бы им узнать? Деревня посреди лесов, и леса без конца и края. А еще река и дальше опять леса. Был у нас один такой, может, он? Если не он, пусть меня накажет бог. Кличка у него была Прокурор. По правде говоря, не любил я, когда кто-нибудь так себя называл. Мне нравилось Шмель, Береза, Мята, Щегол. Но он выбрал себе Прокурор, ладно, дело хозяйское. На юриста хотел учиться после войны — это когда я его спросил, почему Прокурор.

— Всех перетряхнуть. Кого надо, наказать. Эх, работы будет — только поворачивайся, — сказал.

— Кто тебе после войны в законы станет верить, чудак? — пробовал я его отговорить. — И что за ремесло — юрист? Только наживешь врагов. Уж лучше крестьянин, хотя это тоже не ремесло. Но по крайней мере никому никакого вреда. Иди лучше в зубные врачи. У людей за войну много зубов перепортится, работы и вправду будет невпроворот. И красивше Протезист, чем Прокурор.

Он до войны в магистрате служил, аттестат об окончании средней школы имел, язык у него был неплохо подвешен и почерк красивый. Ладно, подумал я, пусть пишет приговоры, раз хочет Прокурором быть. Потому что других охотников не находилось. А был сверху приказ, чтобы самую последнюю сволочь без приговора не убивать. Непонятно, если сволочь, зачем писать приговор, но приказ есть приказ. А у него прямо глаза засверкали, сразу взялся за работу. Надо было убрать хозяина ресторана в Тылицах, тот оказался доносчиком. Вот и давай, Прокурор, пиши. Приносит он мне свое сочинение, я читаю и не могу понять, приговор это или проповедь.

— Короче, — говорю ему. — Заново напиши.

Он опять приносит и опять то же самое. Я принимаюсь ему объяснять. Но уже начинаю злиться.

— Когда убивать приходят, некогда читать. Да и зачем? Все равно не запомнит. Напиши еще раз.

Приносит он еще раз, ну, тут уже меня затрясло.

— Ты что, брат, сдурел?! Убить его только надо, а ты чего понаписал?! Кто ж это станет выслушивать?! Господь бог?! Уж наверняка не этот гад! Какой он ни есть, а под пистолетом и такому смерть затыкает уши и глаза. Нашел, черт тебя дери, кого сатаной стращать! Видел ты когда-нибудь сатану?! Не видел! Вот и не рассказывай сказки! Кто человека в себе не видит, тот сатану и подавно не разглядит. Гореть кому в аду, не гореть, тебе этого знать не дано. И я не знаю, хотя и твой командир. И никто не знает. Иной раз за меньшие грехи можно в пекло попасть, а в больших покаешься — и не попадешь. А такой сукин сын небось сто уверток знает, чтоб не попасть. Захочет — и господа бога проведет, и сатану, а от вас удерет, пока будете эту проповедь читать. Да и откуда тебе известно, что такому в аду не лучше будет, чем в раю? Эвон, на земле ад, а он ресторан открыл и людей, падла, продает. Да и зачем тебе нужно, чтоб он обязательно в ад угодил? В ад ли, в рай, лишь бы промеж нас его не было. Понятно?! И может, ад вовсе не такой, каким тебе представляется. Иной всю жизнь гнет спину в поле или ходит с портфелем на службу, а для него это и есть ад. Был у тебя портфель? То-то же. Перепиши еще раз.

Но ничего у него не вышло, сколько он ни старался, и пришлось хозяина ресторана убить без приговора. Прокурор потом долго как в воду опущенный ходил, лицо осунулось, мне даже жаль стало парня, и я снова его позвал.

— Напиши, что ли, парочку на пробу, — посоветовал ему. — Пропесочь какого-нибудь мерзавца. Помалу втянешься. Давай.

Может, зря я его так сразу в омут, подумал я. Человек до всего должен дойти своим трудом. Один быстро, шаг за шагом идет, а другой годами. Косить, то же самое, — сыщи такого, чтоб с рожденья, едва взяв в руки косу, косил. Отец должен его приучить, сам должен смотреть, как другие косят, и не один покос помучиться, а то и выщербить косу. Выходит, я Прокурору хороший совет дал, чтоб он сперва поупражнялся на каких-нибудь выдуманных мерзавцах, да и что еще мог ему посоветовать? Он с аттестатом и служащий, а я и семи классов не кончил. В седьмом отец весной насовсем забрал меня из школы, потому что пахоту начинал, притом на косогоре у леса, и некому было лошадь за морду вести, чтоб не оступалась и не портила борозды. Был вроде бы Михал. Но Михал к лошадиной морде близко боялся подходить, и от солнца у него голова болела. Да и все равно никуда дальше мы после семи классов не шли, при земле оставались, так что месяцем раньше, месяцем позже — что за разница. Тогда Прокурор мне: просьба одна у него есть. Какая просьба? Ему бы пишущую машинку, он бы тогда в два счета научился эти приговоры писать. От руки не больно хорошо получается. Да и что это за приговоры, от руки?

— Машинку? — Я прямо оторопел. Но он в магистрате служил, ему лучше знать, что машинка может, а что рука. — Ну, если раздобудем где-нибудь, получишь.

А вскоре мы устраивали налет на биржу труда в Коломеже. Нам нужны были списки, кого угоняют в Германию на работы. Прокурор только машинку должен был взять, а набрал бумаги, копирки, скрепок, карандашей, резинок, еще чего-то, даже прихватил дырокол. Полный мешок разного добра приволок в лес. И радовался как дитя, словно это был мешок с игрушками.

С тех пор он каждый день уходил с машинкой в лес, забирался в чащобу и писал. Ставил машинку на пень, а сам на коленях пристраивался возле. Иногда и нам было слышно — как будто дятел в глубине леса стучит. Ребята над ним подсмеивались, небось письма своим девушкам отстукивает, а может, стихи, и некоторые просили, чтобы он им по стишку написал, они бы тоже своим послали. Потому что, кроме меня, никто не знал, что он на самом деле пишет.