Изменить стиль страницы

Дала мне мать четки, чтоб я почитал немножко «Отче наш» и «Богородицу», а не думал невесть о чем. Поначалу я эти четки нес в руке. Но неудобно было, все равно что с завязанными руками шел. Перышко, если долго нести, и то в конце концов превратится в курицу, утку или гуся. Так и четки эти тяжелые сделались как цепь. Повесил я их на шею, и сразу не руки у меня стали, а крылья.

Мы в аккурат проходили мимо какого-то сада, яблоки-малиновки так и сверкали в листве. Вижу, мать распелась, голову запрокинула, глаза сощурила, потому что мы против солнца шли. Я оглянулся налево, направо, назад — все так же, себя не помня, поют, и глаза у всех сощурены от солнца. А понизу пыль выше колен. Еще перед нами Коляса шел, у него с войны одна нога не сгибалась, он и пылил, будто нарочно, этой ногой. Все его от себя гнали, пускай идет в конце, но он уперся и из середины никуда.

Сперва я чуть поотстал, чтоб не рядом с матерью идти. Потом передвинулся поближе к краю, а оттуда шасть в сад. Пели как раз: о, пресвятая дева, матерь божия, так что никто ничего не заметил. Да и привыкли паломники, что на каждом шагу кто-нибудь отходил в сторонку по нужде, могли подумать — и я за тем. Подбежал я к самой развесистой яблоне и принялся рвать яблоки, сколько было прыти в руках. Полпазухи набил, и вдруг из-за деревьев донесся крик:

— Взять его, Азор! Держи вора! Я тебе покажу, поганец, как яблоки красть!

Но Азор не успел меня догнать — я нырнул обратно в толпу. Выскочил пес из сада и обалдел, потому что гнался за одним, а увидел нежданно-негаданно тьму людей, да еще поющих. И вместо того, чтоб залаять, отчаянно завыл. А минуту погодя за ним следом вылетел мужик, чего-то крича, размахивая палкой, я подумал, сейчас начнет меня среди богомольцев искать. В случае чего под хоругви спрячусь. Но он вдруг остановился и замолчал, будто язык проглотил, может быть, вспомнил, что и ему бы не мешало поклониться святым местам, а то набралось этих грехов, ой, набралось.

— Тихо, Азор, тихо, — смиренно позвал он собаку к ноге. И сдернул шапку с головы, а мы дальше пошли.

Потом две бабы впереди сцепились, вроде бы одна другой наступила на пятку, аж кожу содрала. Не понять, правда, было, кто кому, обе так орали, что с трудом можно было разобрать, что одна как лошадь идет, а вторая переваливается как утка, что одна поет, будто хочет, чтобы только ее услышала дева Мария, а другая — булькает, как каша в горшке. Одна кричит: твой мужик за другими бегает, да и не диво, с такой ведьмой и ангел не стерпит. А вторая в ответ: сама не лучше, на мужиков вешаешься. Чуть не вцепились друг дружке в волосы, так что, может, и не из-за пятки вовсе подняли крик. Даже с конца шествия донеслись голоса:

— Эй, вы там, впереди, потише! Петь мешаете! Постыдились бы! Постыдились!

Какой-то рябой мужик, подняв палку, стал протискиваться вперед, крича:

— Вон! Вон! Паскудницы! Колдуньи!

Тогда на него набросились: куда сам лезешь? До бога отовсюду одинаково, что спереди, что сзади. Лишь бы душа была чиста.

— Иисусе! Мария! — взвыл кто-то. — Черт бы вас подрал! Ослепли?!

— Не ругайтесь! Не ругайтесь! — послышалось со всех сторон. — Поклялись ведь не ругаться!

Я воспользовался суматохой и пробрался обратно к матери.

— Где ты был? — сердито спросила она.

В эту минуту органист, чтобы успокоить паломников, завел:

— Преславную божью матерь воспоем сердцем и устами!..

Над толпой поплыла песнь:

— Да восславим тебя!.. — И мать зашевелила губами, повторяя те же слова.

Я вытащил из-за пазухи яблоко и начал есть. Слопал, наверное, штуки четыре, прежде чем кончилась песнь. Когда доедал пятое, мать снова спросила у меня:

— Откуда у тебя яблоки?

— Из сада. Мы мимо сада проходили. Не видели?

— Выбрось, — зашипела она.

— Да они уже созрелые, мама! — чуть не крикнул я. — Хотите попробовать?

— Выброси, я сказала. А где четки?

Оказалось, что четки сползли мне на спину, когда я убегал из сада от Азора. Может, я их сам назад закинул, когда совал яблоки за пазуху.

— Стыда у тебя нет, — с возмущением, хотя и шепотом, сказала мать. — Идешь грехи замаливать, а сам крадешь. Наказанье господне с этим парнем. Неужто никогда не исправишься?

К счастью, прямо за нами шел Дуда с дочкой Веронкой. А сварливый он был, хуже самой вздорной бабы, и в перерывах между песнопениями постоянно с кем-нибудь переругивался, а не с кем было — точил собственную дочку. Та, хоть старая дева и страшна как смертный грех, сущий ангел была. Только не очень ей это помогало. Вот и теперь Дуда принялся зудить:

— Неправильной дорогой идем. Говорю вам, люди, с самого начала пошли неправильно. Не та дорога это. Пыль и пыль, а большака как не было, так и нет.

Никому не хотелось с Дудой сцепляться, да и не первый раз он об этой дороге заводил разговор. И рядом одни бабы шли, мужики держались ближе к концу, там хоть можно было перекинуться словом. А бабы, даже когда не пели, в мыслях или губами шептали молитвы либо перебирали четки, которые несли, обмотавши ими руки. Но какой-то надоело Дудино брюзжанье, и она сказала, что ксендз нас ведет, не Дуда, а ксендзу лучше знать, правильная дорога или неправильная. Окольным путем он бы не повел. И пускай Дуда заткнется или идет своей дорогой, коли ему эта плоха. Но ничего баба не добилась, наоборот, так Дуду раззадорила, что он и на нее накинулся, и на ксендза: сопляк, а не ксендз, молоко на губах не обсохло, такие только книжки умеют читать. А на нее: чего это она ксендза защищает, тоже еще молодуха, видать, бегает в плебанию и липнет к нему. Ну и как, лучше ксендз простого мужика? Та засмущалась, опустила голову и поскорей начала четки перебирать. И другие бабы потонули в молитвах, потому что ни одной не улыбалось связываться с Дудой. Только мать на него напустилась:

— Постыдились бы, Дуда. И не совестно? Ребенок с нами идет. — Вроде бы обо мне. И, забыв про яблоки, прижала мою голову к своему боку.

Но Дуда не перестал зудеть, не по той дороге идем, и все.

— По той не по той, все одно к богу, папаша, — пробовала утишить Дуду дочка. — Подумайте лучше, о чем просить его станете, когда дойдем. А может, вам хлеба с сыром дать?

Мы остановились на ночь в деревне и уже лежали на сене в овине, когда мать снова вспомнила про краденые яблоки. Выбросил ли я их? Но спросила нестрого.

— А то во рту пересохло, — сказала.

У меня за пазухой было еще четыре. Я вытащил одно и в потемках сунул ей в руку.

— Съешьте, мама, — сказал. — Такой огромнющий сад, ветер больше собьет или сами попадают.

Она взяла яблоко, но будто неживой рукой.

— Грех это, сынок, — сказала.

— Мой будет грех, — сказал я. — Вам можно, ешьте. — И, чтоб подбодрить ее, вытащил еще одно яблоко, себе, и стал громко грызть. Но чтобы мать ела, я не слышал. То ли, может, она тихонько жевала, то ли потом съела, когда я уснул.

Темно было, хоть глаз выколи, но слыхать все слышно, кто что делает, даже в самых дальних углах. Одни закусывали, другие натруженные ноги растирали, третьи читали «Отче наш», а кое-кто уже храпел. Только молодые, которых, видать, дорога не утомила, бог знает чем занимались, то и дело раздавался визг девок, которому вторило ржанье парней. Пока в конце концов кто-то не выдержал и не заорал снизу, с гумна:

— Спите, черти проклятые! А не то во двор выкатывайтесь!

Тихо стало в овине, но через минуту в темноте снова поднялась возня. Неподалеку от нас потягивали из бутылки сивуху — воняло сильно и бутылка с чмоканьем отрывалась от губ, выдавая пьющих. Даже кто пьет, мужик или баба, можно было распознать. А то у кого-нибудь в горле забулькает — чересчур много, видать, отхлебнул, охрипшая от пенья глотка не желала принимать водку.

Я долго не мог заснуть — сено кололось и отовсюду на меня наваливался храп. Никогда б не подумал, что люди так по-разному храпят, и каждого слышно отдельно, хотя их полный овин. Одни тихонечко, словно только посвистывали себе под нос, мол, больно хорошо спится. Другие погромче, будто выплевывая сквозь сон остатки дорожного пенья. У иных откуда-то из нутра храп выходил, но еще ничего, не очень драл уши. Хуже всех старики, эти как сквозь чащу терновника, боярышника, можжевельника пробирались или шли по болоту, все глубже и глубже проваливаясь в трясину. А иногда треск раздавался, будто здоровенный мужик свалил вербу, а потом присел на ствол и засопел. Хотя это могла и баба быть. Шли ведь среди паломников бабы почище мужиков, бабы-печи, бочки, мешки, турецкие барабаны, а не только костлявые ведьмы, старые карги или размалеванные молодицы. Невдалеке в углу вдруг в два голоса захихикали, чудно как-то, вроде бы тихонечко, украдкой, но чувствовалось, что охота им залиться на весь овин, а то и на весь свет. Я подумал, наверное, щекочут друг дружку под мышками, когда под мышками щекотно, так смеяться хочется — до колик в животе.