— Как же это, тятя, один — и в трех?
— Потому что в трех! — У него задрожал подбородок. — Бог отец! Бог сын! И Святой дух!
— Так который из них бог?
— Все!
— Если все, их трое, а не один.
— Один!! — рявкнул отец, схватил из-под ног щепку и запустил в меня, но я увернулся, и щепка попала в Михала. Михал заревел, мать закричала:
— Очумел?!
И даже дед, хотя побаивался перечить отцу, пробурчал под нос:
— Не так надо объяснять. Не так.
А отец со злостью подхватил ведро с помоями, половину выплеснув себе на штаны, и побежал кормить корову.
Но пришел самый изо всех худой год. Сперва за всю весну ни капли дождя не пролилось, потом целое лето ливмя лило, и так почти до осени. Река вышла из берегов и, хоть невелика была, разлилась как десять рек, а воды все прибывало. Сокрушались люди: что будет, что будет? А петухи не умолкая кричали, что и дальше будет так. Кое-кто с утра до ночи торчал у окошек, высматривая хоть клочок неба, который бы посулил надежду. Другие ждали светопреставления: потоп это, не иначе, как тогда, при Ное. Собирались даже вечерами у Суйки и читали вслух Библию, так оно было или не так. В костеле служили молебен за молебном. И где какое распятие, часовенка или фигура святого, везде люди останавливались, чтобы помолиться, попеть или, на худой конец, поплакать вместе, а не каждый на особицу у себя в хате. А уж к исповеди, к причастию валом валили, как ни в один другой год. Даже Крук-маловер согласился бога признать — баба с дочками заели, что всем напастям он виной. Было у него этих дочек пять, три засиделись в девках, а две еще на выданье. Только охота ли богу из-за одного Крука насылать кару на весь свет? Потом жалел мужик — как не было у него дома покоя, так и не стало, а на свете дождь лил и лил.
Заставили люди ксендза выйти с крестным ходом в поле, а ну как поможет. Но далеко не ушли. Сразу же за Мидурой, где дорога сворачивает в поля, причетник Франтишек, который шел впереди с крестом, чуть не по колено увяз в грязи. За ним увязли хоругви. Увязли Карпелиха с Матыской — известные богомолки, и тут первыми хотели быть. Увяз ксендз, хотя Скубида с Дендерысом под руки его вели. Пришлось им одному с одной стороны, другому с другой ксендза подхватить и перенести на сухое, сам бы он не выбрался. Все равно один башмак остался в грязи, хорошо, какая-то из баб вытащила его и снова надела на ксендзову ногу. Причетник Франтишек, тот в высоких сапогах был, ну и шагал вперед, не оглядываясь. Кричали ему: Франтишек! Эй, постойте, Франтишек! А он шел и шел, и только когда по голенище утоп в грязи, сообразил, что идет один. Хорошо, крест нес, ну и, опираясь на него, точно на посох, кое-как выкарабкался из грязи. Правда, досталось ему от ксендза за глумление над крестом. На том и окончилась процессия, немножко еще помолились, попели на краю поля и вернулись в костел.
Некоторые хозяева, что позажиточней, выносили на свои участки образа и прятали их в шалаши из соломы, вроде сторожек. Тоже не помогло. Да и где это видано, чтоб над одними полями солнце светило, а над другими лил дождь, раз уж льет, так везде. Под дождем, в грязи собирали люди с полей, что можно было собрать. Только мало чего собрали, что весной не засохло, то летом и в начале осени сгнило на корню.
Картошки мы собрали три воза всего, а засажен был изрядный клин. И картошины, как одна, с грецкий орех. Приехал отец с третьим возом и сказал, что это последний, тут вышел дед, вышла мать, вышли мы, дети, и все в плач. Отцу с телеги не хотелось слезать, держа в руке кнут и вожжи, сидел и смотрел, как дед плачет и ворошит картошку на возу. Сказал только в утешенье:
— Ничего не поделаешь. Какая земля, такая картошка. А земля — гниль. Хоть бы на тот год оправилась.
А когда рожь молотил, то полное решето просеял, а там одна мякина и зерна на донышке. Он оставил, что на посев, и с полмешка отвез на мельницу, вот и вся рожь. Мать только раз испекла из нее хлеб. И пару мерок оставила на черный день.
Хлеба от одной выпечки у нас хватало на месяц-полтора, и тут, верно, на дольше бы не хватило, если б отец горячие еще ковриги не унес куда-то и не спрятал. Мы с Михалом обшарили весь овин, даже солому в закромах истыкали вилами, но ничего не нашли. Хотя наверняка хлеб был в овине спрятан, да надо бы весь овин перевернуть вверх дном. А за такое не с Михалом браться. Все время приходилось мне его подбадривать, убеждать, что не грех это — искать хлеб. А вилы в руки взял, так только самыми кончиками солому колол, будто боялся, упаси бог, наткнуться на каравай. И каждую минуту меня спрашивал:
— А что сделаем, если найдем?
— Съедим.
— Одни?
— А то с кем же?
— Отцу с матерью не отнесем?
— Отнеси, отнеси, увидишь. Еще по шее получишь.
А то он вспомнил, как дед рассказывал, что во время восстания[12] раз казаки искали повстанцев и велели деду вот так же колоть вилами снопы. А дед сам этих повстанцев под снопами спрятал. Но что было делать, приказали колоть, он и колол. Вдруг увидел на зубьях кровь. И с ходу, вроде бы оступившись, со всей силы воткнул себе вилы в ногу и дико завыл. Казаки в смех. И больше не заставляли искать.
— Дурачок, — сказал я, — мы хлеб ищем, не повстанцев. А в хлебе крови нет.
Но Михал искать отказался.
Думал я выследить отца, когда он за хлебом пойдет. Но отец всякий раз наказывал матери, чтобы, покуда не вернется, она нас не выпускала. Будто бы в деревню выходил, к кузнецу или к кому из соседей, а потом появлялся с ковригой под мышкой. И отдавал эту ковригу матери, а мать прятала ее в сундук и запирала на замок. И потом каждый день отрезала всем по куску на утро и на вечер.
Так дотянули до святого Блажея. А после ели уже одну картошку. Утром жур с картошкой, днем картофельную похлебку с молоком, а вечером печеную в зольнике, с солью. И вкусней всего была вечерняя, из зольника, с солью. Лампы не зажигали, садились возле плиты, чуть приоткрыв дверцу, и только и было свету, что падал из этой дверцы в горницу. Теперь больше соли съедали, вот и не хватало на керосин, да и жаль было жечь керосин ради одной картошки. Отец даже телку продал, потому что нечем стало ее кормить, но почти все деньги ушли на оплату налогов.
Картошку мать приносила из подпола, будто яйца, в переднике. Высыпала у ног отца. Отец вытаскивал из печи горящую лучину и, светя себе, раскладывал картошины на столько кучек, сколько было нас в доме, не считая Сташека, потому что Сташек еще титьку сосал. Потом выравнивал эти кучки, перекладывал из одной в другую, сюда покрупней, туда помельче, чтобы было по справедливости. Мать еще подсказывала: пусть возьмет две штуки из ее кучки и добавит нам с Михалом, потому что мы растем. А следом за матерью бабка: ей скоро помирать, помолится перед сном — и ладно, не обязательно есть. И отец снова перекладывал из кучки в кучку.
Иногда до того доперекладывается, что закоптится весь от лучины, которой себе светил. Раз даже опалил брови. Да и все равно картошины смешивались, когда он их засовывал в зольник и присыпал золой. Я понять не мог, как он их узнавал, когда вытаскивал уже печеные и снова раскладывал на такие же кучки, называя каждую своим именем. Эта Шимека, эта отцова, эта будет моя, эта Михася, матери, Антека.
А когда все разложит, не дожидаясь, пока они хоть немного остынут, брал из своей кучки первую картофелину и, будто она не обжигала ему пальцы, разламывал и начинал есть. И знай нахваливал, какая рассыпчатая, какая вкусная, и что бы было, кабы ее не было, и вообще столько иногда нарасскажет, точно не про картошку, а про какую-то диковину. Что хоть мясо силу дает, от картошки берется терпенье. Что картошка за любое кушанье может сойти, если только уметь есть. Учиться нужно есть, так же, как читать и писать. А которые как свиньи едят, ничего не знают. Ртом и брюхом едят. А надо еще и разумом. Что все из земли родится, земля всему дает свой вкус. Так что картошка может и горохом со шкварками быть, и капустой с грудинкой, и варениками с творогом, с томленой сметаной, и даже куриной ножкой с кормовую свеклу величиной. Зло, добро — и те от картошки, потому как и они из земли.
12
Имеется в виду национально-освободительное восстание 1863 года против царского самодержавия.