Изменить стиль страницы

— Об Иисусе Христе думаю, — выпалил я одним духом.

У отца глаза во всю ширь раскрылись, выпрямившись, он смотрел на меня, как слепец на солнце. Тут уже он не знал, что сказать. Я понадеялся, оставит меня в покое. Может быть, встанет, скажет:

— Надо сходить на коня поглядеть.

Или же опять начнет выпытывать у деда:

— Ну как, припомнили? Может, под грушей за овином зарыли? Помните, там дикая груша росла.

— Как же не помнить? Выше овина была, а груши сладкие, как мед. — Дед на самом-то деле все до малости помнил, вся жизнь день за днем была записана у него в памяти. Кроме одного единственного — где он зарыл эти бумаги. — Нет, нету их под грушей. Скорей уж под яблонькой. Была такая яблонька, яблоки с одного боку красные, с другого желтые. Да буря налетела и выворотила ее с корнями.

Отец снова сощурил глаза, может, прикидывая про себя, поверить мне или не поверить. И, будто хотел эти мои слова, об чем я думаю, услыхать еще раз, сказал:

— Значит, об Иисусе Христе думаешь?

— Об Иисусе Христе, — горячо подтвердил я, дед даже умилился:

— Вы хотите Михала на ксендза учить, а видать, Шимека господь для себя избрал. Дитя, а какие мысли в голове. Об Иисусе Христе, во как. Старику другой раз такое не придет на ум. Он ксендзом будет, попомните меня.

Я прикусил язык, чтобы не сказать, что не буду. Совсем мне не улыбалось быть ксендзом. Всю жизнь только служить молебны, да еще в платье ходить, как баба. Хотя вроде под платьем у ксендза, говорили ребята, такие же портки, как у мужиков. Но что это за портки, когда надо их прятать. А кроме того, мне уже нравилась Стаська Макула. Она с нами коров на лугу пасла, и даже Вицек Шумеля, самый старший из нас, не мог с нею справиться, такая была сильная, хоть и девчонка. А ругалась — иной взрослый бы с ней не сравнялся, даже если б незнамо как обозлился. А она и не думала злиться, смеялась, подпрыгивала и сыпала крепкими словечками — воздух дрожал! А ну еще, Стаська, еще, подзуживали мы ее, и она такое заворачивала — коровы оглядывались. А побежит загонять коров — сиськи трясутся, точь-в-точь груши на ветру. А мы за ней, вдруг они у ней вывалятся. Ай да Стаська!

У ксендзов мне одно только нравилось — исповеди. Приятно, должно быть, сидеть в исповедальне за решеточкой и выслушивать грехи всей деревни. Эх, вот когда можно уйму всякого-разного узнать. И прощать, не прощать, накладывать покаяния. А больше всего я бы адом стращал, да так, чтобы волосы становились дыбом, мороз драл по коже, зубы стучали и слезы текли ручьем. Только надо бы выдумать другой ад, этого люди уже не боятся. Может, он не на том свете должен быть, а здесь, на земле? Может, не одна душа, но и тело должно страдать? Может, не всем вместе там пребывать нужно, а чтобы каждый по отдельности? И может быть, даже без чертей, только чтоб человек и муки?

Дольше всех из нашей деревни я б исповедовал трех незамужних девок: Крысю Лятеру, Веронку Мазяр и Магду Кукавец. А из замужних Бальбусиху. Потому что у ней, пока она за Бальбуса не вышла, ухажеров было как собак. Каждый вечер отец за ней по деревне гонялся с кнутом, а она от него. Говорили даже, ребеночка прижила, но утопила. Да и потом, замужем, не переменилась ничуть. Но чтобы узнать, правда ли все, что люди болтают, надо много кого выслушать. Старых баб и мужиков я б исповедовать не стал. Пусть их исповедует викарий. Ну может, из старух одну Пшигаиху, чтоб узнать, такие ли же девки были в прежние времена. Кому, как не Пшигаихе, лучше знать? Она, говорят, никого не пропускала. Войт, батрак, мельник, сосед — любой, без разбору. А уж особенно падка была на солдат, стояли когда-то у нас в деревне солдаты. Мундиры у них были синие, а штаны красные, видать, потому ее к ним и тянуло. Мужик молился, чтоб господь выгнал из нее сатану, а она над ним насмехалась. Привела как-то в хату сразу троих солдат и забавлялась с ними в чем мать родила, а мужик смотри. Он ее потом отлупил мокрой веревкой, так она его в рекруты отправила, и домой он уже не вернулся. Только захочет ли она обо всем об этом на исповеди рассказать?

— Михал ли, Шимек ли, — сказала мать, — дай-то бог, чтоб один из них.

— Говорю вам, Шимек, — упорствовал дед. — А кабы еще здесь, в нашем приходе. Я-то не доживу. А вам бы хорошо в плебанию перебраться. Зажили бы, как в раю. Одного сада три морга. И костел под боком.

— Ну и что ты думаешь? — У отца и ксендз этот не отбил охоты продолжать допрос.

— Думаю… — запнулся я, потому как не больно знал, что думаю.

— Что думает? — снова пришел мне на помощь дед. — Об Иисусе Христе думает, он же тебе сказал. Вон висит на стене распятие, глянет — и думать больше незачем.

Я в панике посмотрел на распятие, и что-то во мне как прорвалось.

— Думаю, — сказал я уже без запинки, — что он за нас страдал и умер на кресте.

— Ой, настрадался господь, настрадался, — отозвалась мать от плиты. — А люди все равно какие были, такие есть.

— А может, хуже были бы, — вставил дед.

— Куда ж еще хуже? — всполошилась мать.

— Ну были б, к примеру, все как этот шаромыжник Мархевка. Можно с таким жить? Забыла, сколько он у тебя кур перетаскал?

— А еще что? — не унимался отец.

— Что еще? — рассердился дед, подумав, что отец обращается к нему. — Ивняк у тебя на лугу посрезал. Да еще обозвал последними словами. Мало?

— Я не вас, отец, спрашиваю. Его.

— Шимека? А он-то чем виноват?

— Не чем виноват, а что думает. Ну, дальше. — Будто лошадь в гору подгонял кнутом.

У меня засосало под ложечкой — чего дальше? Еще как назло на дворе ненастье, нет надежды, что отец уйдет из дома, собака и та носу не высунет, эдак он и до вечера вопросы может задавать. Я судорожно пытался собрать мысли, но они шныряли по всей моей голове как мыши. Вдруг дед встал, шагнул вперед и вздохнул:

— Старый человек шаг только сделает, а будто на Голгофу идет.

И тут меня осенило.

— Я думаю, — затараторил я, — что, когда он крест на Голгофу нес и упал, шел с поля один мужик и помог ему нести.

— Не мужик, а Симон-киринеянин. Как вас ксендз учит, остолопина?! — взвился отец.

— Я сразу сказал, как только он приехал, что это за ксендз, — поддержал отца дед. — С лица чисто девка. Даже бороды нет, так, пробивается кое-где пух. Откуда ж ему чего знать? И об Иисусе Христе, как о людях, он ничего не знает.

— Люди одно, а Иисус Христос совсем другое, — возразила мать.

— Как совсем другое? — возмутился дед. — Человеком, что ли, Иисус Христос не был? Это он после смерти богом стал.

— Ну был, был и даже распять себя дозволил, потому что терпеть больше не мог.

— Не то что терпеть не мог — он род людской своею кровью хотел искупить.

— А люди ему за это желчи дали выпить и бок проткнули, да? Очень надо было лихоманов таких искупать. Их бы в ад, пусть там горят в огне, пусть волками воют! Пусть волосы на себе рвут и взывают к господнему милосердию! Пусть зенки выплачут, чтоб их тьма окутала кромешная!

Мать, как оса, обозлилась на этих лихоманов и, наверное, дальше бы их честила, но тут отец как заорал:

— А еще чего?!

У меня сердце в пятки ушло. К счастью, мать, еще полная гнева на христопродавцев, мгновенно перенесла свою ярость на отца, будто и он был из их числа:

— Оставь ты его в покое! Он почти все евангелие пересказал, а тебе еще да еще! Которое дитя столько знает?! Другие десять заповедей и то не скажут.

А меня опять осенило.

— И еще думаю, тятя, что он нам десять заповедей оставил, — выпалил я одним духом, точно спеша обрадовать мать хорошей вестью.

Но отец надулся как индюк.

— Кто?

— Ну господь… бог, — сказал я уже менее уверенно, почувствовав в голосе отца недоброе.

— Который? — насупил он брови.

— Господь бог, тятя, только один. Ксендз так говорил. Вон и на стене один висит.

— Но в трех лицах! В трех лицах, поганец! — Отец даже затрясся от злости.

Я уже готов был расплакаться. Вдруг мне как чей-то голос подшепнул, что и отец, наверное, не больно силен в Священном писании. И, притворившись, будто меня огорчает, что кто-то все так запутал, я спросил несмело: