Днем понурый, молчаливый, принимаясь за печеную картошку, отец становился на диво говорлив, даже солью забывал посыпать, и мать ему напоминала:
— Возьми соль.
Дед с бабкой куда дольше отца жили, стало быть, и картошки больше съели, а тоже слушали его рассказы, будто пророчества. Раз только дед, решив поддержать отца, вставил, что картошку одинаково едят и король и его слуга, генерал и солдат, ксендз и нищий с паперти, картошка, она всех людей равнит. Еще смерть, конечно, равнит, но в смерти меньше благости. А отец как на него напустится: куда там смерти до картошки. Смерть — это смерть, и никому от нее не уйти. А картошка для того растет, чтобы человеку было что есть. Да и бабке это дедово сравненье не очень понравилось:
— Ой, пустомеля ты, пустомеля. Станут тебе короли картошку есть, когда они над миром хозяева. — Но, видать, жалко ей стало этих королей, потому что тут же добавила: — Разве чем политую, помасленную, нам такая и не снилась. А к ней столько же мясца. С мясом — да, едят.
— С чем едят, с тем едят, — осадил бабку отец. — Не обязательно про королей все знать. Про соседей много чего не знаешь, хоть они и самые ближние. Так оно и должно быть.
Раз отправился отец к кузнецу выклепать плуг, потому что повеяло весной. Кто-то вроде жаворонка уже слыхал, хотя на полях еще лежал снег. Матери тоже не было дома, к соседке пошла занять отрубей на жур. Бабка качала Сташека. Дед дремал у плиты. Но чуткий был у него сон, то и дело открывал дед глаза, бормоча под нос, еще не весна, это не-ет, не весна. А на плите варилась картофельная похлебка.
Я не пошел в школу, живот, сказал, у меня болит. И все время сидел скорчившись, чтобы поверили, будто вправду болит. Бабка дала мятных капель и без конца спрашивала: ну как, болит? Я стонал: болит, болит, а сам думал, как бы выскользнуть из горницы, потому что с утра меня искушала та краюшка хлеба за стропилом на чердаке и, может, от этого впрямь немного побаливало в животе. Ничего худого я не замышлял. Хотел только разок на краюшку взглянуть, увидеть, какой он, хлеб.
— Вроде полегче, — сказал я, когда бабка спросила меня в очередной раз. Хватит, поболело, да и мать могла с минуты на минуту вернуться от соседей с отрубями или отец от кузнеца, неужто и дальше сидеть, обхватив живот, согнувшись крючком?
Бабка точно того и ждала и давай возносить до небес целебную силу мятных капель. И когда прямо залилась, что иной раз как рукой снимает, немедля проходит боль, я сказал, что у меня прошла, и схватил миску с кормом для кур, мол, сбегаю им отнесу. А сам поставил миску в сенях и поскорей на чердак. Пока глаз не привык, чердак казался придавленным стрехой, так там было темно. Но я на память знал место, где притаилась краюшка. Не раз сюда прокрадывался, когда уж очень тянуло на нее посмотреть. Да и стоило только задрать голову, пошире раскрыть глаза и с минутку так постоять, как стреха подымалась все выше и выше, и вокруг делалось просторно, словно я в сумерках посреди костела стоял. А где-то высоко-высоко в сумеречном этом свете маячила она, будто примостившийся за стропилом спящий голубь. Такая же серая, как голубь. И даже вроде бы голубиная макушка торчала из-за стропила, чуть серее серости стрехи.
Мне вдруг ужасно захотелось до нее дотронуться, погладить хотя бы эту макушку. Но добраться как? Отец, наверное, втаскивал на чердак стремянку, когда засовывал хлеб под стреху. Я попробовал подтянуться на руках по жердям. Это оказалось трудно, хотя жерди одна от другой были не дальше, чем перекладины лестницы. Но к стрехе прилегали плотно, как подошвы к траве, и мне, чтобы крепко ухватиться, приходилось силком протискивать руки под жердь. Разожмись рука, я б как миленький грохнулся вниз. Вот бы в доме поднялся переполох. Я представил себе, как просыпается дед: хата рушится, что ль?! И бабка: господи Иисусе! — кричит. И Сташек в рев. И мать возвращается с отрубями и заламывает руки: где Шимек?! И отец приходит от кузнеца: где этот черт?!
Но все же я кое-как добрался до хлеба и, вися на одной руке, другой вытащил краюшку из-за стропила и сунул за пазуху. Спуститься было легче. Я присел возле трубы, но почему-то не осмелился сразу достать из-за пазухи хлеб. Прислушался, не доносятся ли из горницы подозрительные голоса. Но только бабка пела Сташеку: «Ой, народ мой, народ, что я тебе сделал?» Я с опаской огляделся вокруг. Тишина, покой, даже мыши как будто на это время убрались с чердака. И только как молот стучало сердце, словно снаружи, а не во мне. Я осторожно сунул руку за пазуху и сперва ощупал эту краюшку. Она была сухая, потрескавшаяся, будто и не хлеб. И то ли в лад с моим сердцем, то ли сама по себе тоже стучала как молот. Я не спеша вытащил ее обеими руками. Нагнул голову, чтобы получше разглядеть. И увидел шероховатый серый комок, который и на хлеб-то не был, похож. Что ж в нем такого, подумал я, что земля не может без него обойтись?
Меня так и подмывало отломить кусочек и попробовать. Вдруг почувствую, что в нем такого есть? Облатка, которой причащаются, тоже вроде ничего особенного, мука, вода и никакого вкуса, а ведь в ней Иисус Христос. Я только крошечку. Отец не заметит. Разве можно узнать краюшку хлеба, пролежавшую с сочельника до весны? Была побольше, да усохла. Человек тоже усыхает под старость.
Я прихватил зубами самый краешек и надавил, совсем даже не сильно, вдруг трах — как обвалилось что-то, гляжу: отломился кусок с пол-ладони величиной. Меня затрясло от страха. Первая мысль была — вскочить и бежать. Только куда? У меня перехватило горло. Я готов был на колени перед этой черствой краюшкой встать и молить, чтоб она позволила слепить себя обратно. А тут, казалось, кто-то уже торопливо лезет на чердак. Кто-то высовывается из-за трубы и руки ко мне тянет. В горнице хлопнула дверь. Слышны чьи-то голоса, отец, а может, мать, дед, бабка, кричат: Шимек, что же ты натворил? Побойся бога, Шимек!! Шимек!!
И вдруг, будто решив изничтожить великую свою вину, я стал грызть отломившийся кусок. На зубах у меня хрустело так, что слышно было на всем чердаке. И даже, чудилось мне, в горнице слышно, во дворе, во всей деревне слыхать. И люди отовсюду бегут поглядеть, что там у Петрушек стряслось. Нёбо, десны, язык, исколотые, горели. Но я грыз, грыз, упрямо, торопливо, точно боясь не успеть. И поэтому совсем не чувствовал вкуса хлеба, чувствовал только, что нутро у меня исцарапано и во рту рана.
Потом я съел и остаток краюшки, так как не знал, куда его девать. И странное дело, страх вдруг будто рукой сняло и на меня снизошла благодать. Я бы мог даже встать и уйти, да неохота было вставать. Тишина и покой снова вернулись на чердак, а чуть погодя меня сморил сон. Снилось мне наше поле, потрескавшееся от засухи, заросшее хвощом, пыреем, лебедой, хотя рядом, на соседних полях, росла налитая рожь, пшеница, ячмень. Но я не огорчился, даже когда увидел отца, который ходил по этому полю в слезах и кричал: ой, несчастный я, несчастная моя земля!
Разбудила меня возня, крик. Надо мною стоял разъяренный отец и в бешенстве, словно ополоумев, размахивая руками, выл:
— Ты, выродок!! Ты, гад!! — И еще всякое такое. — Держите меня, ради Христа!! Не то убью, как собаку убью!! Чтоб ты, не родившись, сдох! Что теперь делать?! Не простит нам земля! Вставай!!
Еще блаженно размякший ото сна и хлеба, я бросился отцу в ноги и заскулил:
— Нечистая сила попутала, тятя! Видать, сатана во мне! Отведите меня в костел, целый день буду лежать крестом! Может, выйдет он!
— Я тебе покажу сатану! Вставай! — И пнул меня ногою в живот, так что я согнулся в три погибели. А потом вдруг, будто еще большая ярость на него накатила, обхватил меня и как мешок стащил по лестнице с чердака. И так проволок через весь двор, до самого овина. У овина поставил к стене и велел стоять. А сам начал судорожно что-то искать на земле.
Вышла из хаты мать, спрашивает его:
— Чего это он натворил?
А отец ходит взад-вперед и солому разгребает сапогами, бормоча себе под нос какие-то слова, ну прямо рехнулся в уме. Наконец что-то звякнуло у него под ногами, он нагнулся и вытянул собачью цепь. Собаку еще в середине зимы спустили с цепи, чтоб сама кормилась, нам ее кормить было нечем.