Однажды они мне приснились. Тьма-тьмущая людей в них ломилась, будто не было другого пути, хотя вокруг открытое поле, иди куда хочешь. Давились люди эти, толкались, обзывались, друг через дружку норовили пролезть, ну точь-в-точь как в автобус в базарный день. Самих ворот почти что не было видно, столько народу их облепило, целая гора выросла, а на верхушке той горы, посреди голов, плечей, вытянутых рук стоял Войтек Кубик и кричал: по одному! по одному! не толкайтесь! куда прете, черти! папаша, я здесь! дайте руку! которая ваша рука?! Натруженная, Войтек, натруженная! Все натруженные! которая ваша?! А на это Валишиха: видали такого, на наших головах стоит, а только своих замечает! Тогда и я крикнул Войтеку: ты там моих не видел, не прошли еще?! Нет, брат, никто не прошел, ни одна мурашка, пустехонько тут, как в полях.
Наверное, все же надо бы с кем посоветоваться, подходят для склепа ворота или нет. Склеп не поле, это в поле что угодно может стоять. Еще скажут, я умом тронулся. Ворота на склеп взгромоздил? Да у тебя на подворье нету ворот, к овину бы лучше новые сделал — старые еле дышат, дверь в хату почини. Ворота в прежние времена на дожинки ставили, когда старосту ожидали, или когда молодожены возвращаются из костела, им тоже ставят ворота, чтобы поднести по рюмочке, или в казарме, там ворота нужны. Небесные врата, говорится в литании, но это вроде бы про богородицу. Лучше б всего у ксендза совета спросить, он в таких вещах разбирается. Но ксендз у нас теперь новый и какой-то чудной, гоняет с пацанами в футбол, раз с Суйкой, точно батрак, хлеб свозил, а то станет перед плебанией и на скрипке играет, экономка собирается от него уходить, не поймешь, говорит, то ли ксендз, то ли завклубом. Вот и иди к такому, советуйся, что поставить на склеп.
Был бы жив старый ксендз — другое дело, он меня еще закону божьему в школе учил и знал сызмальства. Да и всех знал, недаром столько лет прожил в деревне. Но он умер вскоре после того, как я вернулся из больницы. Я еще успел у него купить место под склеп. Тогда по нему нельзя было сказать, что скоро помрет. Старый, конечно, но ходил твердо и голову прямо держал. Советовал мне тогда выбрать место поближе к ограде, спокойней, говорил, будет, а то теперь на кладбище в день поминовения как на ярмарке толчея, люди толкаются, траву топчут, перелезают через могилы, ни к чему нет уваженья. Венков, цветов, правда, в десять раз больше, чем прежде, нанесут, а свечей — деревню осветить можно. А лучше всего в углу кладбища, где старый дуб, единственный уцелевший в войну. Но мне пропеллер на могиле Яся Круля нравился. И я захотел возле Яся.
— Ну как хочешь, — сказал ксендз. — Дело хозяйское.
Не думал я, что он меня так радушно встретит. Шел к нему ощетинясь и в уме прикидывал, как буду отвечать, если станет задавать вопросы. Потому что мы с ним не больно ладили. Несколько раз он с амвона меня поминал, когда о чем-то там говорил в проповеди и нужен был дурной пример, да не из библии, а из нашей деревенской жизни, чтобы до людей лучше дошло. О каком-нибудь там Иуде, Магдалине или о блудном сыне люди хоть и выслушают охотно, а сделают по-своему. Кроме того, пока отец с матерью были живы, он и их донимал, стращал, приказывал, упрашивал, чтоб наставили меня на ум. И после каждого его разноса мне потом дома доставалось хуже, чем в костеле. Я на порог, а отец ка-ак на меня:
— Дождалися. Ксендз наш род с амвона честит. Наравне со всякими прощелыгами. Ох, возьму я как-нибудь топор и башку тебе разнесу, паразит! А может, самому пора на тот свет убираться, хоть там будет покой.
Ксендз сидел за письменным столом и что-то писал, когда я вошел. Даже не поднял головы, хотя я с шумом ввалился, тут и ноги, и палки, да и с дверью управился не вдруг, а на мое «слава Иисусу» он еле кивнул. Только когда я погромче застучал палками, поглядел поверх очков в мою сторону и что-то пробормотал, вроде:
— А, это ты.
Я сразу стал объяснять, что меня к нему пригнало, но он не дал договорить:
— Ты все такой же шальной? Пора бы остепениться. Подожди, сейчас я закончу. — И продолжал писать, почти что положив на стол большую седую голову, словно с превеликим трудом у него это дело шло.
— Надгробное слово, — сказал, когда наконец закончил.
И правда, помер тут в аккурат один, Моленда из Лисиц, ксендз его хорошо знал, он всех прихожан знал как свои пять пальцев, но, видно, память у него уже была не та, что прежде. Случалось над могилой имя покойника переврать и даже жизнь перепутать с жизнью другого. Хотя, мне думается, жизнь с жизнью смешать — это еще полбеды, и так все одна вода и к одному течет концу. Но в имени ошибиться — это как если б человека вообще не было и неизвестно, кого в землю кладут.
Ксендз отложил ручку, снял очки, вытащил из складок сутаны огромный, как фата, носовой платок и отер пот со лба.
— Да, не те уже года, — сказал. — Когда-то я мог троих-четверых подряд похоронить и о каждом что-нибудь свое сказать. И по памяти, не было нужды загодя писать. Но тогда мне казалось, нет двух похожих жизней. — Он шумно высморкался в свой платок, даже рюмки зазвенели за стеклом в буфете. И, пряча обратно платок, не то вздохнул, не то проговорил: — Ну что, и твой черед пришел? Небось думал, вечно жить будешь. Воевал, воевал, а до чего довоевался?
— Где там воевал, — сказал я как мог смиренней, потому что подумал: стану задираться, он еще цену за место подымет. — Жил, вот и все. Хорошо ли, плохо ли, не от меня зависело. Не всегда живешь, как хочется, живешь, как назначено жить. Человек жизни себе не выбирает, жизнь сама выбирает человека, по своей воле, смотря кто ей для чего понадобится. Этот для того, тот для другого, а иной ни для чего. И неизвестно, по каким таким причинам один генерал, другой судья, третий — причетник или вы, отец, к примеру, ксендз, а я — даже и не знаю, что про себя сказать.
— Как же так, ты ведь был ксендзом! — И расплылся в улыбке от уха до уха. А у меня внутри как заскрежещет, но я себе приказал: думай свое, а с виду покорным будь, — и только сказал:
— Человек, если судьба заставит, кем угодно станет. Даже бандитом или вором.
— Ну ладно, ладно, — перебил он меня. — Скажи лучше, когда в последний раз на исповеди был?
— На исповеди? — Я почувствовал себя так, будто он вдруг на уроке закона божьего поднял меня с последней парты из-за спины Стаха Незгудки, потому что я всегда на последней парте сидел. — После войны вроде.
— Что это значит — после войны?
— Ну, как война закончилась. Поубивал разных сволочей, надо было исповедаться, чтоб потом не являлись по ночам. Хотя, по мне, нечего из-за таких исповедоваться. Разве что среди них безвинный попался. Но и других грехов поднакопилось, известное дело, война, как же не очиститься.
— Очистился — и давай снова грешить, да? А в костел ты хоть ходишь? Что-то я тебя давно не видал.
— Последние два года я в больнице лежал, как же было ходить?
Он как-то странно сощурил глаза, будто от яркого света, хотя сидел спиной к окну. Ну а я, чтоб не показаться таким уж маловером, поспешил добавить:
— Зато перед войной ни одной обедни не пропустил. Мать бы ни за что не позволила. И к вечерне иногда ходил, и на майские службы, на октябрьские. И в хоре пел. Может, помните, хоть и столько лет прошло? Органист Коласинский говорил даже, если б меня учиться послать, я бы в городе в опере мог петь. Бас у меня был. Не раз соло пел. Да вот земля не отпустила. Несовместные это вещи, земля и пенье. Земля работы требует, а поешь для чего? — самое большее, чтоб лучше работалось, ну или после работы, в воскресенье. Правда, в воскресенье часом не попоешь — господь нагонит туч, а на поле хлеб в снопах.
— Ты господа не примешивай! — ворчливо перебил меня ксендз. — Господом заслоняться вздумал. Ты хоть десять заповедей его помнишь?
— Как не помнить? Вы сами нас и учили в школе.
— Тогда скажи, какая третья заповедь?
— Третья? — задумался я. — Вроде не кради, — брякнул наугад, где уж в мои годы помнить, какая третья, четвертая, десятая, разве память все в порядке хранит? Порядка и в жизни нет, чего от памяти ждать.