Изменить стиль страницы

Я не нашелся, что ему ответить, и снова отхлебнул сладкой лягушатины из рюмки.

— Ох, не знаю, отец, может ли один человек утешить другого. — Пожалуй, я чересчур резко ответил, но очень уж меня мутило от этой лягушки в желудке. — Это все равно как если б слепец слепца по лесу захотел провести. Один горемыка, другой горемыка, а лес темный и незнакомый. Как жить нужно самому за себя, так и умереть, никто за другого не помрет. Вот я, к примеру, — меня столько раз убивали, что и помирать будет не в новинку. А пожить я свое пожил, на троих бы хватило. В партизанах семь раз был ранен. А раз даже, почудилось, на тот свет попал. И никто не верил, что останусь жив. А я живу.

— А ты не подумал, может быть, это бог хочет, чтобы ты жил?

— Бог? Трудно сказать. Я всегда был сильный. До войны, случалось, схватимся на гулянке за ножи, крови уйдет, другой бы давно окочурился, а я живу. Это теперь с нашими ранами не заживешься, от любой ерундовины прямиком на тот свет — удобно. Не хотите — не верьте, но у меня даже насморку отродясь не бывало. А ведь в партизанах часто прямо на земле спали, в слякоти, в грязи, на мху, на снегу. Просыпаешься примерзший к земле, кажется, сросся с нею. Глаз не раскрыть, мороз их слепил, во рту лед, рук, ног не разогнуть. Хорошо водка всегда при себе была, выпьешь пару глотков и оттаешь. Или сейчас, когда под машину попал. Доктора головами качали, мол, все, каюк моим ногам. Говорили, отрезать придется. Сперва обе. Потом только одну. Я не согласился, как же без ног. И хожу.

— Ох, ты неисправим, сын мой, — сказал ксендз, будто повторил заученные слова из обедни, вечерни или исповеди — он ведь уйму всякого такого знал наизусть. — Это все гордыня, гордыня, поверь. Берегись ее. Ничто так, как гордыня, не опустошает людские души. Не старайся быть сильным любой ценой. Сила отгораживает нас от других людей. Помни, что Иисус — бог, а позволил себя распять, чтобы познать человеческую слабость. И ты должен в своей слабости признаться, потому что есть она в тебе, есть. И, может быть, даже ждет, чтобы ты когда-нибудь над собой заплакал. Хоть насилу, а заплачь. Не то никогда себя не поймешь, ни себя, ни других.

— Моя разве вина, отец, что приходилось сильным быть? Уж так жизнь сложилась, а может, время было такое. Сами говорите, Иисус — бог. Но человек-то за минутку слабости иной раз жизнью платит, лишается вечного спасенья. Вы говорите, заплачь. Меня жизнь отучила плакать, отец. Жизнь кого хошь отучит и ничему не научит взамен. Считается, что жизнь учит. Неправда это. Да и человек: хотеть-то может незнамо как, а все равно выйдет не по его. Где-то там в его книге записано ему сильным быть, он и становится сильным. Как другой должен быть лысый, а третий обязательно на этой жениться, и женится, хоть бы сущая ведьма была. Или же чтоб здесь, в этой деревне, в этой хате родился и не сотней годов раньше или позже, а теперь, потому как с незапамятных времен и до конца света каждому свой час назначен, свое место, своя жизнь. Так над чем тут плакать? А над собою плакать — это как если б немного и против себя. Плачут всегда, чтобы хоть кто-то услыхал, отец. Даже когда над собою плачут, то не для себя. Пусть в самом-пресамом нутре, украдкой, а все равно для кого-то. А я даже не знаю, есть ли кто-нибудь во мне.

— Но над тобой есть бог, об этом ты не подумал?

— Если и есть, то иногда позволяет о себе забыть. И это, может, даже мудро с его стороны — позволить о себе забыть, когда сам уже ничем не может помочь.

— Богохульствуешь, сын мой, чудовищно богохульствуешь. — Ксендз вскинул руки, будто хотел отмахнуться от меня. И начертал в воздухе крест. — Да простит тебя господь в великом милосердии своем. — И опустил голову, словно в мыслях говорил молитву. А может быть, его наш разговор утомил, он же старенький был, иногда ему и на исповеди случалось задремать. И вдруг, очнувшись, посмотрел на меня с состраданием. — Ведь и ты когда-нибудь предстанешь пред ликом божьим, что же ты тогда ему скажешь?

— Ничего не скажу. Когда уста мертвые, то и слова мертвые, отец. Чего здесь, на земле, не успел, того там уже не скажешь. И господь что хотел людям сказать, все сказал здесь, на земле. А там стал тайной и молчит.

— Мне искренне жаль тебя, сын мой. Но, может, поймешь — когда-нибудь, хотя бы в свой последний час, — что и ты всего лишь человеком был. Таким же заблудшим, беспомощным человеком, как и все мы в этой юдоли слез. А сила твоя, в которую ты так уверовал, обыкновенная человеческая слабость, только ты с ней смириться не хочешь, ненавидишь ее в себе лютой ненавистью.

— Как же так? — возмутился я. Не ему, хоть он и ксендз, мне рассказывать, кто я есть. Что я, сам не знаю? Я дорого заплатил за то, чтобы знать. Не задаром знаю.

— А вот так. Ты, сын мой, может быть, больше других ее в себе ненавидел. Может быть, безжалостней, чем другие, судил. Может, она тебя сильней, чем других, терзала. Но поверь мне, только слабость единит нас с другими людьми, благодаря ей мы находим себя в других, а они находят себя в нас. И потому общая наша людская судьба. В ней для каждого есть место. В ней мы исполняем свой человеческий долг. Вне судьбы нас нет. Слабость, а не сила связывает нас с людской судьбой. И не сила, а слабость позволяет каждому человеку обрести бога. Потому и ты не отвергай ее, не противься, поддайся ей, иначе тяжело тебе будет умирать. А это не то же самое, что жить тяжело. Вдруг придется умирать месяцы, годы, кто знает, иногда бог посылает людям такие испытания, что они, прикованные неумолимой болезнью к постели, умирают бесконечно. Зрение у них угасает, слух отказывает, иссякает разум и всякое чувство пропадает, остается одна только боль. Как ты тогда умрешь, если не сумеешь примириться с собой или хотя бы себя понять?

— Как-нибудь помру. Человек, он к смерти привычный. Не только от колыбели до гроба живет, но и умирает от колыбели до гроба. Помереть — это не один раз помереть. Кто знает, может, умираешь дольше, чем живешь. Ведь и в могиле продолжаешь умирать. В памяти тех, кто еще живет. А тот самый единственный раз, может, только конец смерти. Но покуда человек дойдет до этого конца, сколько же раз ему помереть доведется. На самом-то деле, отец, с каждым, кто в нашей жизни умирает, помалу умираем и мы, хотя вроде дальше живем. Человек уйдет, а смерть свою нам оставит, и никуда от нее не деться. Он там у себя в могиле гниет и не знает, не чувствует, что гниет, потому как ничего уже не знает, не чувствует даже, что кого-то покинул. И пусть нету близких, чтобы после него помереть, — умирают дальние, умирают соседи, знакомые, а то и незнакомые, хотя могут сами того не знать. Хватит, что мы среди постоянного умиранья живем, отец, оно ведь и нас точит. Корова, к примеру, издохнет, лошадь падет, ястреб забьет цыплят. Все равно, наши это смерти. И может, из этих-то смертей, когда их слишком много в человеке скопится, берется его собственная смерть. Мне даже иногда кажется, я из мертвых родом. Вроде бы живу, но это смерть меня приберегла, чтобы я всех до последнего похоронил. И тогда уж настанет чему-то такому конец, что кончается навсегда.

— Ну а загробная жизнь? Ты никогда не задумывался, что на том свете тебе дальше жить? Вечная жизнь ведь каждому обещана, а плохая или хорошая — это уже бог рассудит.

— А оттуда кто-нибудь вернулся, отец, чтоб у него спросить, есть ли там чего? Умираем-то мы только в ту сторону, обратно возврату нет.

— Ну а ад? Адских мук ты не боишься? — бросил он с горечью.

— Что мне ад, отец, когда я на земле был.

Голова у старика понурилась, и, сплетя руки на животе, он застыл молча. Я пожалел, что завел этот разговор. Стах Соберай обещал помочь картошку с поля свезти. А я за это должен был ему на завтрашний день одолжить лошадь. Что я теперь скажу? Что у ксендза столько времени просидел? Никак исповедовался? Не исповедовался. Так чего ж сидел?

Ксендз заговорил, как будто вслух читая свои мысли:

— Я знал, что ты придешь. Не по своей воле, так склеп приведет. Ты даже не представляешь, как мне хотелось дождаться этой минуты. Сколько уж лет я в вашем приходе. Полвека, поди. Помню, ты еще пешком под стол ходил. Волосы у тебя были как лен. И, кажется, долго не рос.