Изменить стиль страницы

— Это не я. Михал, наверное. Михал вроде долго не рос.

— Ты, ты, не спорь. Я, помнится, тебя поддразнивал, когда же ты, Петрушка, начнешь наконец расти? Гляди, у Бонка уже усы пробиваются. А Соберай небось скоро за барышнями ухаживать станет. Ну, а что гласит седьмая заповедь, Петрушка? Знаешь или не знаешь? Подскажи ему, Касинский. Потому что Касинский извертится, бывало, — он знает. О, Касинский всегда все знал. Вот и залетел высоко. Не помню, вы на одной парте сидели или он перед тобой? Но за яблоками в мой сад вместе лазили, это я помню. Только ты за Касинским повторять не желал. Стоял как столб, и глаза в пол. В конце концов весь класс начинал тебе подсказывать, но ты, будто назло, упирался, что не знаешь. Ну, а как пес мой, Лопот, с Франтишеком-причетником на яблоне вас застукали, помнишь? Касинский успел удрать, а ты остался на дереве и ни за что не хотел слезать. Лопот на тебя лаял, Франтишек кричал: слезай, поганец, слезай! Да и мне стало любопытно, что за шум в саду, пришел, упрашивал тебя, грозил, слезь, Петрушка. Слезь, не то заставлю в школе десять заповедей перечислить и назвать семь смертных грехов и шесть символов веры. И не за партой — к доске отвечать пойдешь. Слезай. Пришлось Франтишеку за лестницей сходить, только силком он тебя и стащил. А рассердился — прямо на месте отлупить хотел, ремень уже вытянул из брюк, но я его удержал:

— Нельзя бить, Франтишек. Он завтра утром придет в костел и исповедуется. Придешь, правда, Петрушка?

— Как это не бить? — разозлился Франтишек и на меня: — Он исповедоваться придет, а вы его простите, да? К Матишу пускай лазают за яблоками, у него свой сад, не костельный! И Матиш в костел носа не кажет! Еще везде звонит, еретик, что бога нет, а все образовалось из воды. Эва, яблонька аж сгибалась, а теперь чего на ней? И вы ему в покаяние влепите три раза «Богородицу» прочитать, за такую-то прорву яблок! Другой в мыслях согрешит, а вы ему вон сколько назначаете. Двенадцать, а то и побольше. И только литании. А одна литания все равно что пять «Богородиц». «Богородица», там чего? Богородица дева радуйся, и конец. Да и грехи в мыслях, разве это грехи, небось за яблоками в чужой сад не полезут. А вы еще велите, чтобы я им на урок яблоки приносил. У ксендза Серожинского, что перед — вами был, дубовая линейка имелась, он этих сорванцов по рукам лупил, распухшими руками много не нарвешь. А вы: набери им корзиночку, Франтишек, вон с той малиновки у ограды, завтра у меня урок, пусть господь будет добр хотя бы к деткам моим, коли не может ко всем. И получается, господь хороший, а Франтишек плохой, потому что сорванцов этих гоняет. Одни повырастают, другие тут как тут, и так без конца, всю жизнь гоняй, карауль. И все больше охочи до яблок. А прислуживать как следует не научится ни один. Им бы только стихарь нацепить. А чтоб служебник слева направо переложили, это Франтишек должен их понукать, давай, пора. Эвон, снова ветка обломана.

— Я тогда тебя все утро прождал, — сказал вдруг с обидой в голосе ксендз. И обида его показалась мне ужасно древней, прямо как из другого мира. Полвека — немалый срок. — И ведь простил бы. Специально даже пораньше пришел в костел, хотя в тот день не собирался исповедовать. Франтишека еще не было, а обычно являлся чуть свет. Я и вправду не знаю, почему мне так хотелось услышать исповедь из твоих детских уст. За каких-то несколько яблок из моего сада. Но господь, верно, знал. Помню, что, когда я уже в исповедальне сидел, вдруг почувствовал, будто меня придавила великая тишина, и даже, показалось, сам костел возведен из этой тишины. И странно, молиться совсем не тянуло, хотя потребность молиться везде и в любую пору у ксендзов и в крови, и в привычке. Возможно, не хотелось словами молитвы себя выдать, показать, что я здесь. Хотя бы самому себе и господу богу. Я только прислонился головой к решетке и поддался этой, еще сумрачной после ночи, тишине, забился куда-то в самую темную ее тень, затаился, прикинулся, что меня нет. И лишь в глубине души слышал шорох едва тлеющей надежды, что ты придешь, что вот-вот я услышу в этой тишине твои неуверенные шаги — капли, падающие откуда-то на каменный пол. И одновременно терзался, как бы бог этой надежды во мне не разглядел, потому что, быть может, это была тень моего греха, признаться в котором я не умел. И надежда эта теплилась во мне всю жизнь. Сколько раз потом я приходил раньше обычного, чтобы посидеть в исповедальне и послушать тишину, заполнившую темный костел. Исповедальня, правда, сама по себе как бы заставляла слух напрячь, и ты, когда в ней сидишь, слушаешь, слушаешь, даже если не слышишь ничего, и пусть по другой стороне решетки мертвая тишина, тебе слышится шепот людских исповедей. Так и в беспомощности своей никогда не знаешь, как отличить грехи от страданий. В какой-то момент дверь скрипнула, я выглянул: вдруг ты. Но это пришел Франтишек.

— Чего это вы в такую рань? — пробормотал он, не скрывая, что сердится, и принялся подметать пол. И со злости не побрызгал водой, поднял пыль, и она тучею застлала костел. А его самого почти и не видно стало в этой пыльной туче.

— Не пыли так, Франтишек, — укорил я его. — Побрызгай немножко водой.

— Зря сидите! Не придет он! — крикнул Франтишек в ответ, не переставая взбивать пыль. — За яблоками бы пришел! Прогуляйтесь лучше по свежему воздуху! Нечего в пыли сидеть! Солнышко светит, воробьи чирикают, сразу станет легко на душе! А в костеле должно быть подметено, чтоб не говорили потом, дом божий, а грязь как в хлеву!

— Хватит подметать, Франтишек! Поди сюда, я тебя исповедую.

— Меня? — Он даже отставил метлу. — Грехи-то мои старые и одни и те же всегда. Вы ж меня только на прошлой неделе исповедовали. А всю эту неделю я у сестры картошку копал. Откуда взяться новым грехам?

— Найдем чего-нибудь. Иди сюда. — Да только утешить Франтишека было очень легко. Простая, доверчивая душа, и всю жизнь при костеле. Хотя, может быть, я чересчур щедро раздавал царство небесное в своих утешениях. Может быть, слишком много обещал людям за их нужду, мытарства, отчаяние, страх. Я ведь вас тут так давно уже утешаю, так давно. Мир мимо меня проходит, а заодно и сквозь меня, проходит время, проходят люди, а я все утешаю, утешаю. Иной раз подумаешь, а по-настоящему удалось кого-нибудь утешить, поверил мне кто-нибудь до конца? Сам-то я разве знаю, что такое царство небесное, что такое ад? Разве знаю, куда тот или другой попадет и каков будет там его вечный удел? Может, продолжением здешней судьбы? Ведь раз мы забираем с этого света свои души, то и судьбы свои, может быть, забираем? Грешные, наверное, это мысли, да простит меня бог, но хочется с тобой поделиться. Иногда мне кажется, что единственная мудрость, какую дает нам жизнь, это страх перед жизнью. И все же я утешаю, ибо такую себе службу избрал. Хотя, когда подумаю, что те, кого утешал, возможно, где-то там, осужденные на вечные муки, меня клянут, сам не знаю, не попрекнет ли меня бог, что я плохо свою службу нес. Вроде бы сказано: кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на том останутся. Но разве я могу с уверенностью решать, кто достоин прощения, а на ком надлежит грехи оставить? Я бы с превеликой охотою всех простил, потому что мне всех жаль. Но имею ли я право распоряжаться милостью божьей как своей, даже если очень кого-то жалею? Богу тоже этого человека жаль? Безгранична милость его, это так. Но мои-то права не безграничны, а сколь они велики, я не знаю сам. Ведь я всего лишь человек среди людей, и всё меня с ними соединяет. Так что одним я прощаю грехи, быть может, напрасно, на других, когда не могу простить, оставляю, и блуждаю посреди всех этих тайн, как только человек может блуждать, и, к прискорбию своему, ничего не знаю, как только человек может не знать, и беру на свою совесть чужие грехи, сам будучи грешен. Ну, а если призвание мое вовсе не знать, а утешать? Ох, поистине тяжкий это хлеб, всю жизнь утешать безутешных, заблудших, беспомощных. Тяжкий и премного горький. Нужно самому быть одним из них, наверное, даже беднейшим из бедных, растерянным от непостижимости этого и того света, а может, и грешным, как они, чтобы утешение мое не осталось словами, чтоб наше утешение было общим, как общая у нас судьба. Я часто себя спрашиваю: а не искал ли ты во всех тех надеждах, которые пробуждал в людских сердцах, в чужих надеждах, не искал ли утешения сам для себя? Только, чем дольше человек утешает других, тем труднее ему утешить себя, тем сильнее он проникается сомненьем. И потому, как видишь, невеселый я ксендз. А может быть, это старость. Да, конечно, старость. Осталось мне только одиночество с богом. — Он как будто глубоко задумался, но тут же встрепенулся: — Ну а кто тебе склеп будет строить?