Изменить стиль страницы

Но уже четвертый год праздно висит в избе, на большом кованом гвозде над кроватью, сбруя с серебряными заклепками старинной работы. А как тоскливо, как неудобно без лошади! Ни дров привезти, ни в город за крупой съездить; случись захворать — хоть плачь: ни одна душа живая тебя не услышит, никто не прибежит на помощь. Все так же промолчит лес, сумерки раздавят темное пятно избушки, и в ней не вспыхнет к вечеру огонек. В тяжелые часы зимнего раздумья подходит старик к изголовью кровати, побрякает бубенчиками на сбруе, поплачет. Слышится тогда в избе посторонний, по-прежнему молодой и задорный перезвон. Им, бубенчикам, во дворе бы или на воле позванивать…

И полегче делается старику. И много светлых картин проносится в отуманенной голове его. Бегут думки, как облака по небу: то светлые, то потемней, то вовсе находит темная туча.

Вспоминает Афанасий Матвеевич свою свадьбу. Как сидели с невестой в непривычном переднем углу, и сосед, словно для того, чтобы запомнилось на всю жизнь, пел под гармошку старинную шуточную:

Расскажу рассказ потешный,
Как женился я, сердешный, —
— Потихоньку!
— Ох, полегоньку…

Одним днем, спокойным и светлым, прошла их жизнь вместе. Лишь после похорон жены и узнал горе старик. Узнал и ночную бессонницу, и безнадежное одиночество, и свою старческую никомуненужность.

Сильно жена болела. В канун смерти, утром, подозвала к себе мужа, попрощалась. Афанасий Матвеевич стоял перед кроватью на коленях и, как малое дитя, плакал.

— Жди меня там, — сказал на прощание старик.

— Что ты! — улыбнулась жена. — Живи, сколько бог даст. Если одному невмоготу станет, возьми к себе кого-нибудь. Не обижай только…

За жизнь свою Афанасий Матвеевич много чего повидал, но время день за днем вытирает из памяти знакомые лица, события. И к чему все это помнить, если все равно скоро  т у д а? Ладно еще, если вправду  т у д а, в другую жизнь, про которую шепчут по углам немощные старухи, а то ведь ноги в потемках вытянешь, да сверху придавит — и всех делов.

Помнится, поехали они с женой — на первом году, как поженились — пилить лес на дрова. И придавило деревом Афанасия. Лежит он под лесиной и вроде бы как забылся. Сперва кричала возле него Марья, а он ее будто и не слышит. Потом она, забыв про лошадь, побежала за помощью, а ему — все равно. Он смотрел на то, как по-прежнему, словно ничего не случилось, таяли облака в голубом проеме между качающимися вершинами. Совсем рядом, над ним, беспечно перекликались две птахи, ласково налетал ветерок, и неподалеку переступала ногами спутанная лошадь. И даже боли он не чувствовал, хотя очень трудно дышалось вполгруди. Было удивительно спокойно.

И подумалось: так, наверное, и бывает после смерти. Плывут по небу облака, люди продолжают заниматься своими делами, пищит наверху какая-нибудь птаха, а тебя нет: лежишь, никому ненужный, в земле, в темноте, в холоде.

Тогда на помощь пришли люди. Они подняли лесину. Афанасий встал и, ощутив боль в груди, понял, что жив. И хотя при ходьбе сделалось еще больнее, все равно было радостно: живой! Только потом, когда вспоминал, казалось, что не все додумал там, один, под деревом. Но ведь сколько еще оставалось впереди! Живи, думай!

— Тогда — другое дело, — вздыхает Афанасий Матвеевич и замечает, как медленно убывает огонь в печи. Он отбирает несколько мелких полешек и бросает их на рдеющие угли.

И печь вновь оживает. Дрова неожиданно ярко вспыхивают, освещают лицо старика живыми, бойко прыгающими бликами.

И Афанасию Матвеевичу становится чудно от своих мыслей и того, что он только что сделал.

— Тебя бы, старого, этак кто заправил, — усмехается он.

…Гонят они с отцом отобранных лошадей, сумеречный лес звонко дразнится каждым звуком. Во всем мире только хруст льда под копытами да горячее дыхание лошадей. Доискались! Есть на свете правда, есть справедливость…

Версты четыре отмахали, остановились у вскрывшегося ручья напоить лошадей, сами жадно припали к мутной ледяной воде. И радость, и восторг победы пресеклись сдавленным мстительным стоном — будто вот он, сзади, за спиной… Боясь встретиться глазами, вскочили в седла, круто взяли с места — и снова звон льда, дорога и близкое, неотвязчивое, точно прилипшее сзади, мычание…

— Тять, не могу больше! — Афанасий спе́шился, припал к отцовой ноге лицом. — Давай вернемся, ослобоним — хватит с него.

— Поезжай! — голос у отца новый, чужой и недобрый. — Молод еще.

Кого наказали: себя или того, который остался на коленях перед деревом и, освободившись от кляпа, мешает им вслед ругань и мольбы предать его смерти?

— Тять, кричит вроде?

— Блазнит, поезжай.

Не любит эту историю старик. Особенно зимой, когда надолго остается один. Давно болящей раной сделалось воспоминание. Словно неделя только и прошла с того высвеченного солнцем ярмарочного дня в Новореченске, куда приехали они с отцом продать немного мяса и купить инструмент для кузницы. Разбежались глаза у Афанасия от нестройной сутолоки рядов, ярких панев девок и вдовиц не вернувшихся с русско-японской солдат… Закружилась голова от растопленного солнцем воздуха, от водки, выпитой впервые. Под простецкую песенку под гармонь-двухрядку взмыла ввысь душа — захотелось всех людей сразу обнять и сказать что-нибудь емкое, хорошее. И трезвость, как хлесткий удар по лицу отлетевшей битой: пустое место у коновязи, где оставили они своих лошадей.

Словно во сне было остальное. Перетаптывались и ругались в кружке новореченские мужики, пока отец ломал дуги у их повозок — знали, подлые, кто украл, да не говорили. И, наконец, после тридцати верст пехом — радостное ржание лошадей, почуявших хозяев.

Помнит старик опушку в лесу, где оставалась обреченная на долгую одинокую смерть жертва, и по последнему приказу отца в сумраке страстно, со всхлипываниями, молился конокрад. Слышится и сейчас старику — будто здесь он, в избе или на улице, — немое безнадежное мычание сквозь кляп и потом, вдогонку, хриплым сорванным голосом проклятия им, убийцам. Убийцам… Ноченька-ночь, что ты, злодейка, натворила, сколько еще будешь длиться, и скоро ли придет тихий рассвет? Хоть бы звездочка прокатилась, месяц выглянул, полыхнула на горизонте зарница. Но нет — надежно укуталось небо ватным одеялом облаков, и когда рассветет — неведомо.

Ох, как тяжко бывает старику! Встает он с места, ходит, скрипя половицами, взад-вперед по избе. Остановившись, подолгу смотрит на огонь в печурке, на маятник часов и начинает думать про другое. Не так ли и ему помереть — в неуютном, бесчувственном молчании сосен и берез?

— Только что не на коленках, — вслух усмехается старик, и по лицу его непонятно: улыбается он или готов уж заплакать.

— На людях полегче, — думает он и вспоминает про внука. — Все равно, поди, полегче…

И так вдруг захочется, чтобы оказался рядом близкий, родимый человек!

— Ну хоть кто-нибудь бы приехал, — говорит старик. — Охотник забрел, посидел — и то ладно.

Тоскливо и тесно делается ему в избе. Медленно одевается он и выходит в сени. Сладко пахнет в них липовым цветом. По стенам развешаны кисти крупной калины, собранной зимой. Афанасий Матвеевич думает про лето. Выйдешь к липовому кусту — пчелы жужжат, пахнет сладко. Поглядишь вокруг, вздохнешь — зачем пришел, забудешь.

Старик идет во двор, занимается спасительной работой. Поколет дрова, подметет у коровы в стайке и снова задумается, опершись на плетень.

Потрескивает что-то от мороза в темной утробе леса. Неожиданно с вершины крайнего дерева срываются две отчаянные сороки. Они стрекочут, пролетая над избой. Смотрит Афанасий Матвеевич на занесенную, исчезающую в лесу дорогу. Когда-то по ней проляжет свежий след? Замерзает старик. Набирает он беремя дров и уходит в избу.