Изменить стиль страницы

— В магазин пойдут, купят.

— Про всех не напасешься там, в магазине.

— У меня соседка всю жизнь в магазин ходит. И скотины никогда не держивала. Корову подоить и то не допросишься: вставать ей рано вредно. Век доживает — тяжеле ложки ничего в руки не брала. А поесть послашше — тоже не против. Намедни заявилась: «Мань, налей сливочек! Сливочек захотелось с сахаром. Мише я картошек сварю, он проробится — хоть чего поест, а у меня аппетиту не стает».

— Затем она и здоровая такая, не баливала никогда.

— Молодая лень под старость пригодится. А мы — простодырые, вот и робим, — заключила хозяйка.

— Может, еще и лучше так, — заключила жена Петра Николаевича. — У нас зять, пока корову держали, не пил. А перешли в казенную — разбаловался. Что там делать? За целый месяц гвоздя в стенку не вобьет.

— Пьет?

— Пьет. Ровно подрядился. Станешь ругаться — неладно. «Я, — говорит, — вам устрою Варфоломеевскую ночь!» Последний раз прихожу к ним — Катя ждет его с работы: получку должен принести. Мне рассказывает, сколь на шубку Ваське отложит, сколь на пропитание, за квартиру. Сама со вторым на декрете сидит. Является пьяный, подает пятьдесят рублей. Остальные пропил или спрятал — не знаю. Она взяла деньги, да ему и шваркнула: «Как хочешь, так и корми нас на них!» Что ты думаешь? Берет. «Согласен», — говорит. Оделся, пошел с сумкой как путевый. Ждем час, другой — нету. Забеспокоились: он у нас сердешник. Пошли искать. Валяется у магазина пьянехонек, и ни денег при нем, ни сумки! Так «скорую» вызывали, два часа отхаживали. Согрешила я с ними, грешная…

Старики сочувственно посмеялись и враз смолкли. Видно, каждый вспомнил свои горести и печали.

— Но Геночка-то каков! — снова воскликнула хозяйка. — То ли уж запереть дверь и не ждать больше?

— Хоть запирай, хоть так оставить можешь: нас никто не выкрадет, а он до утра теперь не придет, — как приговорил Петр Николаевич. — Это мы уж никому не нужные сделались, а его еще любая пустит.

— Как это? — на высокой, почти визгливой ноте врезался в беседу голос старика с печи. — Как можно так жить? Поехал на покос — коси! Не блукай в потемках, не сиди под чужим окошком. Вот я: иду из магазина или еще откуда — никуда не захожу. Сумку — тоже домой.

— А к Маньке Захаровой зачем с сумкой заворачиваешь? Шел бы к себе домой, если такой чередный.

— Так ведь в окошко стучат, — озадачивается горячий, пойманный врасплох. — Может, дело какое есть?

— В сумке у тебя что-нибудь есть, потому и зазывают, — выдвигается еще одна версия.

— А мово дедушку, — сказала самая старшая, — уже и с котомкой не зовут.

— Ты пошшупай, живой ли он у тебя, — посоветовал Петр Николаевич.

— Живой, дышит.

— А ты все одно пошшупай, — настаивал тот.

— А хоть шшупай, хоть нет — толку не будет.

Старики снова тихонько посмеялись: был конь, да уездился.

— Ты зачем его на покос возишь? Расход один.

— Как зачем? Хозяин! Плохонький мужичонко, а все загородочка. Кашку сварит, переметинку вырубит…

— В траве запутается, упадет когда-нибудь, — сказал горячий с печи. — Как Петька Артемьев. Говорили ему: «За сабаном умрешь». Так и вышло: на полосе кончился.

— А с другой стороны, лучше и не надо, — раздумчиво проговорил Петр Николаевич. — Не болел, не мучился, остановился и — все.

— Так оно…

Я лежал, слушал неторопливый разговор и думал о стариках. Разгоряченного косьбой и солнцем, меня не мог одолеть сон. То же напряжение неостывших от дневного труда тел не покидало и остальных ночевщиков, этих из давнего времени пришедших людей. Была и есть на свете работа: желанная и радостная, иногда беспощадная и злая. Работа на износ. Когда не думаешь ни о чем другом, потому что гремит совсем близко, а сено — в валках. Единственный выход — быстрее собрать его в копны, чтобы сохранить хотя бы часть сухим. Овод, жара, пот льет, но нет времени, чтобы отряхнуться от колющейся трухи и даже воды попить — после, когда хлынет дождь, и беганье с вилами потеряет всякий смысл.

Или косьба. Не мягкая и жирная, как у нас говорят, молодая еланная трава, а шутем, проволока тимофеевки, спутанная упавшим клевером, который не столько косишь, сколько выдираешь. И через каждые три, многое, пять рядков бросаешь косу, и смех берет над собой — не могу!

И не сразу все удается: пройдет немало времени, пока научишься косить не мучая спины, рук, живота. Сколько раз пальцем проедешь при затачивании! То коса носком втыкается в землю, то пятку ей забудешь прижать, то ряд не подкашивается — попробуй потом оторви его! Хорошо отбить косу, править ее, не стачивая жала, — это умение тоже появится не вдруг. Немного тех ловких работников, которые косят — и смотреть загляденье, и — поди, угонись за ними! Никто не будет здесь учить тебя или, наоборот, скрывать тайну: пришел работать — бери косу, пробуй. Смотри, как у людей выходит. И мастерство придет — через опыт ошибок и неудач. Через порезы на пальцах.

Я думал: неужели однажды исчезнут этот труд и эти люди? А с ними — весь их опыт, быт и язык? И машины отнимут у нас упоительную до самозабвения радость физического труда? Ведь действительно: одни старики. Я — почти случайно здесь. Да еще некий воображаемый пока мной беспутный «Геночка», посланный бабкой помогать родне.

Я не заметил, когда старики смолкли. Вдруг совсем рядом, на улице, пиликнуло. Кто-то в избе хмыкнул.

— В гармоню, никак, собрался играть.

— Неужели он с гармоней на покос приехал?

— С ней, баламут.

А гармонь действительно заиграла. И не грустное что-то, а резвое и беспечное. Что не все еще потеряно, и пока ты жива, никакие клятвы перед собой и людьми не устоят перед нежным теплом ночи и хмельным желанием счастья.

Ты не плачь, моя фуражка, —
Козырек тебе пришьем.
Не тужи, моя милашка, —
Жениха тебе найдем.

Геночкин голос, неожиданно чистый и ладный тенорок, выпорхнул в ночи, как жаворонок после дождя, взвился и затрепетал в давно забытых местного склада частушках. Гармонь играла, раздвигала ночную хмарь, не оставляя места скорбной лесниковой душе, которая, живая, чувствовалось, бродила еще в потемках возле кордона. Гармонь заливалась. И в разухабистых и озорных звуках ее не было никакой непристойности. Потому что молодость и жизнь разрушают умертвие. Они стучатся в наглухо запертые двери и срывают самые крепкие замки.

Вдруг все умолкло.

— Пустила, — выдохнули разом в избе.

— Почет серой капусте в базарный день.

— Лучше бы не пускала, — сказала та, самая старшая. — Намучается еще хуже, чем одна. С ним баушка только и справляется.

— И эта справится. Подберется половчей, да и…

— Не нужно мне нисколько про них, — зевнула старуха. — Своих забот полно. И почти тут же всхрапнула.

Вслед за ней фигурно заприсвистывал и одинокий дед на печи. Тетя Дуня еще поворочалась немного, затем встала, заперла дверь и легла, затихла. Темнеть перестало, но до рассвета оставалось еще часа два. Когда я уснул — не помню.

Геночка заявился утром, в четыре часа. Небольшого росточка, сухонький, курносый и, кажется, рыжий. Виновато поскребся в дверь, на печь полез прямо с гармонью. Та вдруг пиликнула.

— Айда, поиграй нам сверху, — сказала тетя Дуня. — Все веселей встанем.

— Он за ночь до того, поди, наигрался, что до вечера как опоенный ходить будет.

— Это… — в Геночкином голосе скрывалась застенчивость, — я лесничихе один уповод покосить обещался. Если баушка придет, пусть меня не теряет.

— Коси, не жалко, — ответила хозяйка. — Жениться не надумал?

— Посмотрим, — ответил парень сквозь сон.

— Его бы женить, — нехотя пробормотала самая старшая, — а после жену отобрать. Вот тогда бы узнал.

Но что бы он такое узнал, никто не стал спрашивать.

Светало. Все потихоньку вставали, неторопливо, с отдыхом, одевались и уходили на свои делянки.