Изменить стиль страницы

— А батя-то, — в некий момент, как бы между прочим, сказал Николай Александрович, когда мы доканчивали пирог, — уже перед смертью сказал, что простил тебя. Ты будто приходил его проведать и во всем признался.

— Был грех, — сказал я и, чувствуя, как исчезает в горле саднящая боль от косточки, взглянул Николаю Александровичу в глаза. — Снял одного. А старик меня действительно — тогда, в больнице, — простил.

— Да… — Николай Александрович, словно сам чего-то стыдясь, крякнул, полез за куревом. — Ты уж меня, Алексей, извини. За прием-то. Тебе, конечно, хуже не сделается от того, что признался, только батя мне про ваши с ним дела ничего не говорил.

«Это неважно, — думал я тогда, возвращаясь с кладбища, — что старик никому ничего не сказал; просто наступает день и час, когда душа сама устает прятать темное. Я в очередной раз отдавал должное находчивости Николая Александровича и объяснял свое признание еще и тем, что день-то уж больно выдался как по заказу — хмурый, тоскливый, тяжелый. В такой день грустное приходит в голову: о смерти думается, о том, что всем нам, разным — беспокойным ли, умным или глупым, добрым или злым — в конце концов одинаковое: вот такая оградка, памятник и стол со скамеечкой. О том, что не легко, не просто это — жизнь прожить честно, без лукавства — тоже ведь «не за налимами на Нязю с донками сходить». В такой день, — думалось мне, — когда от общей всепроникающей печали, которой полны и лица, и голоса, и походки встречных, в такой день размягчается душа человеческая, и много чего тогда мы можем о себе рассказать. Много чего».