Изменить стиль страницы

— Ах, как хорошо! — с детским простодушием воскликнул Соколов.

— В мире больше зла, чем мы полагаем, милый Ванюша. Во флигельке во дворе мне приготовили постель, и я было совсем уже собрался идти на покой, как в эту минуту в комнату вошел довольно-таки бодрый человек средних лет, весьма учтивый, с подчеркнутыми манерами хладнокровного злодея и вместе с тем самой неприметной физиогномией. Хозяин-добряк, приметил я, будто немного растерялся даже при виде незваного гостя, но тут же поспешил представить его мне.

— Это господин Простениус из Риги, один из наших хороших друзей, — со свойственной ему сердечностью, сказал Байер.

Простениус молча поклонился мне с какой-то неопределенной улыбкой, вернее — ухмылкой, которая как застряла, так и не хотела сходить с его тонких, извивающихся губ.

Как бы между прочим, с той же любезнейшею манерой он мне поведал, что днем ныне сюда приезжал Щекотихин и обедал тут, и что сотни крестьян меня ищут по всем соседним лесам и дорогам, и что сам он уехал в Ригу.

Этот Простениус проводил меня до флигеля и, когда я уже взялся за ручку входной двери, вдруг спросил:

— Почему вы страшитесь Тобольска?

— Помилуйте, о чем вы говорите?!

— Туда же ссылают порядочных людей, вы найдете там прекрасное общество!

Я остановился, молча и прямо посмотрел в глаза этому иезуиту, который сладенько улыбался и кланялся мне, желая спокойной ночи.

Ночь и правда была покойна. Треволнения последнего времени до того измочалили мое тело и душу, что я не помнил себя. А когда пробудился, когда вспомнил, что стряслось со мною накануне, — ужаснулся. Именно тогда-то ко мне в комнату и прибежала та самая девушка, что ночью открывала мне дверь за́мка. Она сунула мне вот этот мешок. «Скорее наденьте его, тут сто рублей, их посылает моя госпожа… Вам они понадобятся, так как все наличные при вас деньги у вас отберут», — и убежала.

Вот, милый Ванюша, что заключено в этом холщовом мешке. Я и теперь не расстаюсь с ним. А вдруг?

— Выходит, что вас выдали?

Коцебу не ответил. Какое-то время он, закрыв глаза, молча лежал на спине. Соколов, также откинувшись навзничь, лежал подле.

— Мне особливо запомнилось это утро. Особливо! В нем было что-то… нетленное, вечное, непреходящее. Едва только девушка вышла от меня, я немного помедлил, потом тоже вышел, остановился на высоком крыльце. Утреннее солнце освещало крутые и мокрые черепичные крыши замка с красным неподвижным флюгером на коньке. На сырых дорожках парка по-хозяйски, как куры, расхаживали вороны. У коновязи стояли распряженные дрожки, на которых сидел Щекотихин и выстукивал стеком по высоким голенищам сапог какой-то военный марш. Он тотчас же увидел меня, поклонился, я ответил ему. В ту же минуту он соскочил с дрожек и направился ко мне. Но вдруг вижу, что он идет не ко мне, а к толпе крестьян, сидевших вокруг моего флигелька. У каждого из них в руках была большая дубина, какою по обыкновению пользуются деревенские пастухи.

«Боже мой, — подумал я, — какая честь: оказывается, я почивал под охраной этого темного воинства!»

Щекотихин начал раздавать им десятирублевые ассигнации.

А девушка оказалась права. Перед самым выездом из Штокманнсгофа Щекотихин самолично и бесцеремонно обследовал все мои карманы. Выгреб все, что в них было, даже сломанную булавку от галстуха изволил изъять. Когда я садился в экипаж, в одном из окон я увидал улыбающуюся физиогномию Простениуса. Он соизволил милостиво помахать мне белою рученькой…

ВАРВАР ЩЕКОТИХИН

На другой день эта неприметная серая мышка — Ванюша Соколов едва только проскребся к своему адвентуристу, поспешил спросить:

— Свет мой Федор Карпыч, думал вот я, думал… Вы вчерася сказывали, как снова словили вас. Ну, так а Щекотихин-то что?

Коцебу по обыкновению в эти предобеденные часы делал свой, ставший уже для всех привычным, часовой променад вдоль Тобола. Вот и на сей раз он был в своем неизменном халате и в кожаных туфлях с медной бляшкой на крутом взъеме, а в левой руке еще подымливала трубка с толстым и длинным палисандровым мундштуком.

— Идем, — сказал Коцебу, не глядя на Соколова, и ногой толкнул тяжелую калитку двора. На утоптанной широкой тропе, ведущей к темным мосткам реки, откуда брали воду и где бабы стирали белье, он приостановился.

— Так ведь мы же с этим варваром раскланялись.

— И только-то? — удивился Ванюша.

— А что более? — Коцебу с недоумением развел руками.

— Не знаю, — сказал Соколов. — Вы же сами сказывали о свирепости его.

— Друг мой, тут особый случай. Да, дик, да, варвар, но надобно отдать должное: у него нюх и интуиция подколодного змия. Полагаю, что ему дано было предписание доставить меня на место в целости и сохранности. Полагаю, что инструкцию получил он от самого императора, а потому и ни с чем и ни с кем не считался. Наверное, потому и о моем побеге не донес в Петербург: или боялся за свою карьеру, или, как всегда, полагался на свой звериный нюх, знал, что все равно из лап его не уйду. Так и вышло! Как бы то ни было, но был он со мною… более-менее учтив и сдержан. Правда, одного на прогулки уже не отпускал, на ночь помещал непременно между собою и Шульгиным. Так что ежели приходилось по надобности выйти, то затруднительно бывало сделать это без того, чтобы не разбудить кого-нибудь из них. И потом время от времени вел со мною… беседы увещевательные, совсем в духе Простениуса.

— Увещевательные? — переспросил Соколов и перекрестился…

Велика, необозрима империя Российская. И если бы можно было с божьей высоты ненароком взглянуть на нее, то мы бы непременно заметили некую черную, будто полированную букашку, с завидным упорством катившуюся по столбовой дороге аж от самой прусской границы, а точнее от астматичного и сонного, продуваемого сырыми ветрами Балтики Палангена, от казенного высокого крыльца тамошнего таможенника Селлина, где был арестован Коцебу.

Менялись дороги, обжитые пространства, постоялые дворы и подставы, большие и малые города и деревни, и все чаще большой и малый незнакомый люд встречал их: татары, черемисы, мордва, вотяки… Вместо бритых ямщиков в узких сапогах, на козлах вдруг замаячили нечесаные бородатые мужики в лаптях и суконных поддевках, опоясанные широким кушаком, за коим торчало изогнутое рябиновое топорище.

Неогляднее становились дороги, темнее и гуще леса, реже деревни, глубже и шире овраги, полноводнее реки. И это все Россия!

Они неслись, обгоняя тяжелые возы с мукой и рыбой, с сеном и горшками или крытую залатанной дерюгой кибитку поселенцев, а то и длинный, растянувшийся змеей, молчаливо ползущий этап. Если в такие минуты остановиться, то долго-долго, пока вовсе не исчезнут из вида согбенные темные спины, будет слышен однообразный, как будто вторящий клекот, как если бы где-то совсем рядом паслись тут степные гуси или журавли на перелете. Но нет, это не голос вольных птиц, это глухое постукивание, но не звон, кандалов невольников, закованных попарно и бредущих по бесконечному, как вселенная, Сибирскому тракту.

— Господин Коцебу, извольте взглянуть, — говаривал в такие часы Щекотихин благостным тоном и приказывал кучеру съехать с дороги и остановиться.

— Я щедр и милостив, — молитвенно утверждал он, — потому как после вашего… пассажа, скажем так, мог бы заковать вас и посадить на цепь. А мы, как вы изволите видеть, напротив-с, сидим в карете и позволяем себе рассуждать о качестве рейнвейна. Каково-с?

Рейнвейн, в самом деле, был никудышный. Бутылку отвратительной кислятины, за которую Коцебу, кажется в Смоленске, отдал два рубля — месячный заработок прачки, — пришлось вылить в придорожную пыль, потому как даже наши поклонники Бахуса почитали себе за величайшее оскорбление употребление такого вина. Коцебу не преминул воспользоваться этим и пустился в туманные гносеологические рассуждения о семи хлебах и крови Христовой, о евхаристии.

— Нет-нет! Я не против причащения, — перебил нашего богослова Щекотихин. — Но после… все-таки самое лучшее в ближайшем же кабачке опрокинуть стаканчик-другой русской!