Через минуту-другую Щекотихин уложил его в тени, подсунув под голову валявшееся тут деревянное корыто.
— …Так о чем это я? О Тобольске. Александр, подтверди!
— Истинно так, вашблагородие. Вот те крест, что так и есть, как изволите говаривать.
Тут надо пояснить. Как-то раз иностранец совсем уж обнаглел и, выпучив на фельдъегеря свои рачьи глаза, молвил так:
— Господин Щекотихин, вы подчистую выгребли мои карманы, не позволяете не только мне самому бриться, но даже мои дорожные ножницы изволили отобрать.
— Господь с вами, я же забочусь о вашем здоровье.
— Но я не привык бриться у цирюльника! И не хочу у него бриться! — в отчаянии закричал Коцебу.
— Пустое, — сразу охладил его фельдъегерь. — Привыкайте. Вот приедем в Казань, вас побреют. Только и делов-то!
— Неужели вы и впрямь полагаете, что я смогу покуситься на свою жизнь?
Щекотихин скривил в улыбке свою рожу сатира и неопределенно хмыкнул.
— А между прочим, господин Щекотихин, ваши предосторожности ровно ничего не значат.
— Как это так? — фельдъегерь аж подпрыгнул на своем кожаном сиденье.
— Чтобы прекратить жизнь, мне вовсе не обязательно иметь бритву, — тихо, с каким-то тайным злорадством проговорил Коцебу.
Щекотихин, казалось, даже растерялся и долго молча сопел, несколько раз украдкой бросая беспокойные взгляды на своего арестанта. Вдруг почему-то ему стала мешать сабля, и он перекладывал ее с места на место и все никак не мог уложить.
— Вам не приходилось читать Рейналя? — спросил Коцебу.
— Не имел чести! — сухо ответил фельдъегерь.
— Жаль. Тогда бы вы знали, чтобы на глазах у всех тихо и спокойно лишить себя жизни, для этого надо только перевернуть язык к глотке. Так иногда поступают негры…
— Язык к глотке? — с явным изумлением спросил Щекотихин.
— К глотке.
— Негры?
— Негры.
— И ты сможешь перевернуть?
— Разумеется! Меня индийский факир научил.
Щекотихин вцепился в рукав своего vis-à-vis.
— Ты… ты что? И при чем тут негры и факиры?
— Вы правы, господин Щекотихин. Негры тут ни при чем. И факиры, кстати, тоже. Я это говорю скорее гипотетически. Всякое бывает в жизни. Но иногда подобный исход для человека — благо!
— Никогда, слышите, никогда не поверю, что самоубийство — благо. Чепуха! Это ваши европейские штучки!
— Успокойтесь, господин Щекотихин.
— Но какой резон? Ну вот вы мне скажите? Да вам же… позавидовать только можно! Я и завидую, черт бы вас побрал! Счастливчик! Его везут в такой город, в такой город!.. Да что вы знаете о Сибири? Что знаете о Тобольске? Да вам же подфартило, как никому другому!
Впрочем, в тот раз разговор на этом и прервался, ибо впереди показался какой-то заштатный городок с громоздким перевозом и высокой деревянной каланчой на той стороне тихой речушки. Там под навесами торговых рядов шла бойкая торговля сбитнем, жареной птицей, сметаной, калачами…
Шульгин учуял жаркое, сдвинул фуражку набок, раздул ноздри. Калмыцкие глаза его при этом блеснули, и он весело объявил:
— Тут судаки хороши!
— Добро! — нетерпеливо сказал Щекотихин и ткнул ножнами сабли в бок кучеру. — Ну, ты, чапан, давай на постоялый, и пусть нашу колымагу хорошенько смажут, а мы тем временем подзаправимся. — Повернувшись же к Коцебу, добавил: — А о неграх еще побалакаем…
Однако как-то так получилось, что больше разговора о том не было. И вот спустя два дня, или даже три, под огромной ветлой на тихой, богом забытой подставе, за кружкой ядреного первача, Щекотихин вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Вот я и говорю, Федор Карпыч, что тебе нет никакого резона бояться Тобольска. Ты вот послушай…
Никогда еще Щекотихин не был столь красноречив и вдохновенен, как в этот раз. Он говорил образно, открыто, широко, с той грубоватой простотою, что так завораживает и подкупает простолюдинов. Он рассказывал о малиновом перезвоне тобольских церквей, о сибирских свадьбах, о путине на Иртыше, о знаменитых тобольских торжищах мехами, произведениями косторезов и всевозможной снеди.
— Александр! — кричал Щекотихин.
— Истинно! — вторил ему курьер.
— А рыба! Какая рыба! Лучшая стерлядь — десять копеек. За такую в Петербурге у Симоновича платят до десяти рублей!
— А осетрина? — подсказал Шульгин.
— Осетрина — чудо! Лучшее я ничего не едал: ломоть отрежешь — с ножа плывет, янтарь, и жевать не надо — само во рту тает. Я тебе, друг мой, так скажу, что под водочку нет ничего лучше осетринки. Ну там икорка, балычок — все это пустяки. А вот говядина! Вырезка, грудинка — парная, бери почти даром и сколь хошь. Я вот в дороге отощаю и перво-наперво, попадая в Тобольск, бегу, куды думаешь? Хо! К Матвею Кулябко в кабачок «Отряси ноги», что неподалеку от Святого Пантелея, за Княжухой. Давай, говорю, Матвей, мечи на стол двойной консоме! Матвей, шельма, тертый калач, горшок подаст — духом захлебнешься…
— Двойной консоме, — мечтательно проговорил Коцебу.
— Непременно двойной! Да что там, а театр? Боже, что за театр! Люстры с карету на цепях висят и огнями горят. Боковые эти, ну, клетушки, шелком китайским завешаны, а энти, ну, с трубами которые, — как перед праздником самовары, трубы-то сияют у них, а ежели заиграют, да в лад ежели — все равно, что скопом на врага, на штыки, — вот те истинный бог.
Щекотихин замолк, небрежно плеснул себе из кувшина в глиняную кружку, глянул в страдальческую физиогномию курьера и молча налил в подставленный им деревянный ковшик.
Коцебу с каким-то суеверным ужасом уставился на Щекотихина и даже не дышал, замер, когда тот, запрокинув голову, ни разу не глотнув, просто вылил себе в рот содержимое кружки, как если бы он выливал в обыкновенную воронку. Сколько уж раз он имел счастие лицезреть этот языческий жест, но привыкнуть к нему так и не смог, ибо недоступно и непонятно было сие утонченной европейской натуре.
Щекотихин не спеша поставил кружку на стол, хлебной коркой утер губы и, повернувшись к Коцебу, скривился в презрительной ухмылке.
— Что твой Берлин, что твой Веймар, Тобольск — это же столица полумира: дюжина твоих Европ со всеми потрохами! Так-то! А какие там балы, а какие маскерады дают! Эх, Федя! — В порыве искреннего чувства Щекотихин с маху приложился всей своей тяжелой пятерней к плечу Коцебу, отчего тот аж пригнулся малость, заговорщицки прошептал: — А какие женщины! Захочешь какую-нибудь молоденькую конфедератку, непременно будет тебе пани Юлия или пани Ядвига. На нижнем посаде знаю одну маркитанточку — уступлю, Федя, ей-ей уступлю!
Что? Ха! Европа нос воротит. Я же тебе, дубина, не какую-нибудь засаленную самоедку… Впрочем, есть у меня на примете татарочка, княжна. Сразу за Монастыркой живет. Познакомлю! Говорят, что от самого хана Маметкула род ейный. Ведьма — не приведи господь: глаза, как деготь, ходит эдак на цыпочках, с присядкою, руки будто змеи вьются, да и сама змея, как есть. Но хороша, чертовка, ой, хороша! Сказывают, будто бы самого губернатора под стол загоняла по-петушиному кричать — проигрыш такой у нас в карты есть…
Вот так! А ты — язык, негры!
И снова дорога. И опять широкие поля, и редкие деревеньки с разбросанными на косогорах, все более у реки или озера, убогими избушками с соломенными крышами и непременной церковкой на въезде или выезде.
Карета катится, рижские рессоры мягко пружинят, поскрипывают. И в этот скрип, и в глухое цоканье копыт вторгается сиплый голос Шульгина. Он изволит петь:
— Ну, гусар, ну, гвардия! — гогочет Щекотихин.
А Шульгин, поощряемый начальством, и вовсе расходится. Глухой голос его, подобно свежезаправленному сифону, испускает немыслимые рулады, что приводит Щекотихина в восторг. Он хохочет, что-то кричит ему и божится, что за каждую новую песню не пожалеет четверть штофа.