Изменить стиль страницы

— А почем я знаю, что тут?

Действительно, Коцебу предусмотрительно делал свои записи на немецком языке, да еще готическим шрифтом. А если к тому же учесть его ковыляющий почерк, недописки, сокращения, эзоповские приемчики и что все это кое-как было втиснуто между печатными строчками лексикона, то и впрямь не легко было расшифровать письмена эти.

— Я оставлю их у себя, а в Тобольске представлю губернатору. Я не могу нарушить инструкцию.

— Как вам будет угодно. Но уверяю, что в них вы не найдете ничего противуправительственного.

Между тем Щекотихин, усевшись верхом на стул, муслявил палец указательный и с любопытством листал страницу за страницей, насквозь исписанных карандашом. Он все более и более удивлялся, когда ж этот… суслик успел столько накатать? Когда? Ведь постоянно на глазах?

— Вот тут, — указал он пальцем и отчеркнул длинным коричневым ногтем место. — Переведите.

— Тут? — переспросил Коцебу. — Надо присмотреться, я ведь тоже не сразу разбираю себя. Дорога. Торопишься…

«…Надворный советник Щекотихин, лет около сорока, волосы темно-коричневые с рыжиной, а лицом напоминает сатира…»

Коцебу поперхнулся и долго кашлял. Наконец успокоился. Щекотихин недвижно сидел молча верхом на стуле и ждал.

«…Когда хочет придать своей физиогномии приветливое выражение, две продолговатые морщины пересекают его лицо до самого угла глаз и придают ему выражение презрения. Крутость его манер обличает, что он находился ранее на военной службе, а некоторые отступления от правил приличия показывают, что он никогда не общался в хорошем обществе и не получил должного воспитания. Например, он редко употребляет платок, пьет прямо из бутылки, хотя перед ним стоит стакан…»

— Ну что вы там шепчете?

— Здесь, господин Щекотихин, описание природы перед Владимиром: закат солнца, белые облака, птички…

— Птички?

— Птички.

— Тут! — ткнул он пальцем в другую страницу.

«…Весьма любопытно, что Щекотихин с самым грубым невежеством соединяет в себе все наружные признаки большого благочестия; он не имеет понятия о причинах солнечного или лунного затмения, молнии, грома, а в литературе до того несведущ, что имена Гомера, Цицерона, Вольтера, Шекспира, Канта ему совершенно чужды и, главное, не обнаруживает ни малейшей охоты чему-нибудь выучиться, но зато умеет с необыкновенной ловкостью осенять крестным знамением свой лоб и грудь.

Всякий раз, едва он просыпается, всякий раз, когда издали замечает церковь, колокольню или образ, когда начинает есть или пить (а пьет часто и много), когда гремит гром или проезжаем мимо кладбища, Щекотихин снимает шапку и усердно крестится…»

— Ну-с! — нетерпеливо проскрипел стулом Щекотихин.

— Тут я, господин Щекотихин, — рассуждаю о пользе кремортартара, что я взял в дорогу у лучшего аптекаря Веймара, папаши Габштейн. Вспомните жену станционного смотрителя в Лысково…

— Это где…

— Совершенно верно. О том я и говорю.

— Но вы же, надеюсь, не записываете все эти небольшие… шуры-муры?

— Ни-ни! Как можно! Чисто медицинские вопросы. Ну, далее что тут…

«Впрочем, он оказывал не всем церквам одинаковое уважение, — продолжал читать Коцебу. — На деревянную он почти не обращал внимания, а вот при виде каменной срывал шапку и начинал усердно креститься, ну а если впереди показывался город с многочисленными церквами, тут уж он совсем входил в раж и со стороны казалось, что это вовсе не правительственный фельдъегерь, а увечный фанатик, жаждущий попасть на богомолье.

Впрочем, вся его благость на этом и кончалась. Я никогда не видел и не слышал, чтобы он молился Богу словами или глазами. Полагаю, что едва ли он знает целиком хоть одну молитву.

Завершая характеристику моего цербера, следует отметить, что господин Щекотихин очень высокого о себе мнения. Он не терпит никаких объяснений ни по какому вопросу, хотя бы это касалось игры на спинете или лечения шпанскими мушками. У него на все собственное мнение.

Справедливость заставляет, однако, сказать, что Щекотихин чрезвычайно благосклонен к благотворительности. Правда, и тут, как и везде, оригинален. Я давно заметил, что когда он накопит довольно медных монет, то ни один нищий не отойдет от него пустым. Даже если кошелек его начинал скудеть, он все равно одаривал просимых. Наверное, эту раздачу милостыни по мелочам он считал для себя священною обязанностью. Но… как он это делает! Бывало, и часто, когда он кидал из кареты свои копейки на дорогу уж после того, как мы довольно значительно отъезжали от нищего, совершенно не интересуясь, заметил ли его подаяние, нашел ли».

— На этой страничке, господин Щекотихин, я пытаюсь набросать несколько пришедших на ум мыслей о моей невиновности, с которыми по приезде в Тобольск я обращусь к государю. Наверное, вам же и придется везти это мое прошение в Петербург.

— Так ли?

— Без этого все прочее теряет смысл.

Щекотихин задумался, пожевал губами, и две продольные морщины, так делавшие его похожим на сатира, ожили, натянулись. Коцебу понял, что надо делиться, что момент этот настал и что пытаться сохранить что-либо в шкатулке — все потерять наверное. Да уж и не рад, что в тот раз, на подставе, отказал. Слишком он после того почувствовал на себе неприязнь своего тюремщика. Слишком. И потому он сказал:

— Ценя вашу ко мне благосклонность, позвольте, господин Щекотихин, по-братски разделить содержимое моей казны.

Щекотихин, казалось, был искренно озадачен.

— Ну что вы, Федор Карпыч!

— Нет уж, извольте!

— Ну право, все-таки… Шульгин! — крикнул он за занавеску.

Сенатский курьер стоял тут как тут с черным полированным ящичком в руках.

— Давай сюда, на лавку.

На широкой, отполированной, наверное, не одним поколением ямщиков лавке Щекотихин стал разбирать рублевые и прочие кредитки. Они вылетали из-под его мослатых, прокуренных пальцев, как выпущенные на волю птички, и укладывались в две одинаковые кучки. Священнодействие это сопровождалось абсолютной тишиною, прерываемой разве лишь сопением самого Щекотихина и его возбужденным шепотом. «Право — лево, право — лево, тебе — мне, тебе — мне…»

— Эта? — Щекотихин поднял оставшуюся непарную кредитку, крутанул ее, и она осенним листом сама пала в кучу Щекотихина.

— Пардон! — тут же спохватился Щекотихин и, снова схватив кредитку, стрельнул ею прямо в бляху сенатского курьера, который ловко поймал и мгновенно зажал ее ладонью.

— На всю! — крикнул он Шульгину. — У нас на Руси, Федор Карпыч, так уж заведено: всякое стоящее дело надо обмыть! — И Щекотихин широко развел руками, давая иностранцу понять, что ничего уж тут не поделаешь: не мы первые, не мы последние…

Они сидели под старой, дуплистой ветлой, в темных кущах которой отчаянно дрались воробьи. Хозяин двора, коллежский регистратор Христофор Зосимович, маленький, сморщенный старичок лет пятидесяти, одетый в полинялый, насквозь протертый в локтях мундир с желтыми пуговицами, задрал голову, грозился кулаком и кричал на них, как на ребятишек, чтоб стихли, чтоб сгинули с глаз долой, а уж ежели им так полюбилась эта ветла — милости прошу к вечеру, а теперича чтоб замолкли и дали бы гостям хорошим насладиться беседою!

— Ваше благородие, прикажите закладывать? — тянулся Христофор Зосимович к Щекотихину, но не дотянулся и упал бы тут же, под ветлой у стола, если бы фельдъегерь не сцапал его за шиворот. Сцапал, поставил на ноги, сказал: «Стоять!»

— Ваше благородие, лучшую тройку презентую-с! — кричал Христофор Зосимович. — Я все могу! Я звание имею-с, а потому даже сам губернатор, царствие ему небесное, как, бывало, встретит, то непременно-с кланяется и говорит: «Христофор Зосимович…» — эвон как!

Щекотихин налил ему еще стакан, вложил в усохшие руки, подмигнул:

— Ну, служивый, вздрогнем!

— Рад стараться! — бойко отозвался Христофор Зосимович.