Изменить стиль страницы

— Зачем же вы, в таком случае, уже на третий день нашего путешествия изволили… вылакать всю данцигскую водку, а в довершение сожрать еще и булонскую колбасу?

— Грубо. Очень грубо, господин Коцебу!

— Пардон, но это… от слабости языка…

— Извиняю, — великодушно согласился Щекотихин, — к тому же хоть и данцигская, но… водка! Ну, а колбаса хороша, тут ничего не скажешь. Так ведь она, каналья, для закуски и намечалась. И потом, господин Коцебу, государственным преступникам на этапе, то есть в дороге, ни водки, ни вина не полагается. Запрещено! То-то! А вам повезло: слаб я и великодушен. И все это от любви к вам, Федор Карпыч. Вот те истинный крест, как только увидал тогда вас в Митаве, о, думаю, хоть и немчура, но свойский парень, поладим. Вот те крест, так и сказал.

Вы вот, милостивый государь, изволите обижаться, что в дорожной шкатулке вашей деньжата утрясаются. Не спорю. Даже готов согласиться, что это так. А почему? А кто виноват в том? Вы виноваты, милостивый государь, Федор Карпыч. Ведь мы вас, стервеца, сукина сына, семь недель ждали, проелись в пух и прах! Семь недель! За это время не то что до Тобольска, до Иркутска доскакал бы. Ась? Извольте, уточню: стервец — ну, рубаха-парень, ну, свой в доску. Да, вот рубаха, да, обыкновенная доска, ну да, а сукин сын — проще простого: маменькин сыночек. Да, да, записывайте. И опять же возьмите во внимание: водку мы берем не на подставах, а в городах у сидельцев, где она и дешевле, и лучше. Я же эконом, мил человек.

После этого разговора Щекотихин и вовсе по-хозяйски завладел шкатулкой и уже не спрашивал разрешение на изъятие определенных кредиток на вечерние трапезы.

Однажды в одном бойком мордовском местечке, на перекрестке больших дорог, пока Щекотихин с Шульгиным «причащались» у еврея в штофной, Коцебу на сто рублей ограбил свою казну. Причем сделал это так ловко и незаметно, что даже боязно вдруг стало за себя: мелькнула шальная мысль, как бы не удариться по кривой.

Щекотихин пропажи не заметил, но тут уж сам хозяин шкатулки возмутился. На каком-то постоялом дворе за Нижним широкая, костлявая рука варвара Щекотихина вдруг столкнулась на полированной крышке черного ящичка с вялой и пухлой ручонкой веймарского изгнанника.

— Что-с? — почти ласково спросил Щекотихин.

— Позвольте! — и мягкая ручка энергически потянула ящичек на себя.

Признаться, от столь очевидной наглости надворный советник поначалу даже опешил, и ладонь его как-то сама соскользнула с крышки.

— Милостивый государь, вы… вы… что? — уж совсем не находя слов, прошептал Щекотихин.

— Взываю к вашему милосердию!

— Да как вы смеете! — вдруг возвысился голосом надворный советник.

— Смею настаивать!

— Неслыханная дерзость! Да я не таких, как вы… князьев и графов в Сибирь спроваживал, и все они были у меня вот тут! — Щекотихин сунул под нос Коцебу свой костлявый кулачище, да, видать, малость не рассчитал, потому как породистый нос драматурга от неожиданного соприкосновения непомерно раздался вширь, и он тут же выпустил ларец и схватился за носовой платок. От столь непредвиденного пассажа Щекотихин поперхнулся, крякнул и, еще более сбитый этой нечаянностью, вконец зашелся:

— Ты это что, сопротивление властям? На каторгу, под розги упеку! В дороге угроблю! Захочу — разбойникам отдам, захочу — в казанских лесах медведям выброшу! И выброшу! Утоплю! А в рапорте укажу, что бог взял, и все будут довольны, что одним государственным преступником стало меньше. Понял-с?

Туманности в глазах и биение сердца нутряным жаром обдали нашего узника; лицо спало, а походка и вовсе почему-то сделалась осадчива и неприметна, будто и не ходил он, как все тут человеки, а все к чему-то примеривался или крался. На ночевках теперь он уже сам норовил забиться подальше в укромный уголок и как паук сидел там тих и недвижим с непременным лексиконом в руках и огрызком карандаша, купленным еще в Москве. Он убедил тогда Щекотихина, что без лексикона ему не обойтись, потому как от длительного отсутствия из России язык русский у него оскудел. А карандаш нужен всего лишь, чтобы помечать почтовые станции и постоялые дворы. Всего лишь. Правду сказать, заглавным аргументом все-таки послужил штоф водки со Скоморошьего подворья, коим не замедлил запастись наш романтичный прагматик. И казалось бы, все шло, как и замыслено. Но последнее супротивничанье Коцебу навострило азиятский ум Щекотихина. И без того расхристанные его манеры умножились подозрительностью и тягостным присмотром по мелочам. И вот однажды на какой-то безымянной подставе, пока перепрягали лошадей, а Щекотихин с Шульгиным подкреплялись за хозяйским столом в приезжей, Коцебу, выпив кружку молока с хлебом, отказался от обеда и уединился в комнате за ширмами у окна с русским лексиконом. Он писал.

Писание — его страсть, потребность, наработанная годами. А отчаянная мысль использовать словари для тайных дорожных заметок посетила его еще в Риге, когда у него отобрали карандаши и бумагу. Он знал, что когда-нибудь заметки эти понадобятся. Для книги. Иначе, какой прок в его писательстве? И что из того, что Гете его как раз и ценит как мастера психологической интриги и сюжетной занимательности? Все это не стоит и одного фридрихсдорфа, коль он не сумеет стояще обработать и преподнести читателям сюжет по мотивам… собственной жизни!

«Пойма Мокши. Человек с рваными ноздрями — картина в России обычная. Корабельный лес. Дубовые рощи. Проезжаем жуткие болота. Впереди нас шел крестьянский возок, запряженный рыжей кобылой. Подле нее бегал и резвился жеребенок. Не привязан. По глупости скакнул в сторону от мостовняка и на глазах у всех хлябь разверзлась пред ним и втянула в свое вонючее чрево. Через минуту над погребенной живой душой все сомкнулось и только лишь лопались мелкие пузырьки…

Страх обуял меня. Лучше к разбойникам, даже пусть к медведям, но только не в болото… Я пуще вцепился в кольцо затяжного ремня. Ничто, казалось, не в силах оторвать меня от него, разве вместе с моей жизнию.

Коляску ужасно трясло на бревнах настила. Шульгин спал, а Щекотихин весело лузгал семечки и трунил над ямщиком…»

Коцебу сидел у открытого окна, положив словарь на подоконник. За окном выбитая колесами пыльная дорога, в которой рьяно купались куры, невдалеке темный, горелый с краю бревенчатый овин, а далее, за овином, на покатой к речушке лужайке, затканной желтыми одуванчиками, девочка пасла гусей.

«Надо отметить все это: и овин, и девочку в красном сарафанчике с длинным прутом, и вон того коршуна, высматривающего себе добычу. Ишь как куры-то пустились с дороги наутек во двор! А небо на западе, кажется, начинает засиневать. Пожалуй, к вечеру жди грозы…» Так сидел у окошечка, глядел на свет белый и предавался самым безвинным размышлениям наш пилигрим.

И вот в самый благодушный сей момент, откуда-то издалека, вроде бы даже как бы со стороны, он услышал слова: «Что это значит?» Слова как слова. Мало ли слов рассеяно по земле. И пусть себе гуляют по свету. Его больше занимала девочка в красном сарафанчике. Он уже разглядел ее и удивился: она была боса, с открытой головой и было ей не более семи или восьми лет. И он даже успел заметить, что вон того самого большого гусака с пригибающей дугой шеей, гуляющего с краю стада, она ужасно боится и старается к нему не приближаться…

Вот в этот-то самый момент вдруг и увидал он широкую мослатую ладонь, которая молча схватила лексикон и унесла его куда-то ввысь.

— Ага! Тайные записи! — злорадно закричал Щекотихин. — Тихоня! То-то по углам так и прячетесь! Уговор нарушили, повеление государя! В клочья, в клочья!.. Уничтожу, сожгу!..

Коцебу стоял помертвелый, молчал.

— А я-то, дурак! Что зенки вылупил? В клочья! — И он с силой рванул пополам книгу, но она не поддалась.

— Постойте! Остановитесь! Выслушайте! Это… это… это… черновые наброски для государя. Вы же сами уверили меня, что мне будет позволено обратиться к императору. Сами! Обнадежили, а теперь…