Изменить стиль страницы

«Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный…»

Дрожу, видит бог, дрожу и теряюсь. Слаб, верно. Ох, как слаб, а надобно приструнить себя, что ж, так-то…

— Пьетро! — кричит он своему плутоватому слуге. И когда тот появляется, говорит:

— Братец, ты опять куда-то запропастил китайские чернила.

— Как можно-с, Федор Карпыч, — с усмешкой говорит Росси. — Намедни я их видал у вас на столе.

— Ну хорошо, хорошо. Придет Ванюша, скажи, что жду.

Пузырек с чернилами он обнаружил на шкафу. Не глядя, нервно выхватил из пачки гусиных перьев одно, заточенным концом испробовал на палец, огляделся и, запустив руку за высокую спинку дивана, достал оттуда толстую тетрадь в сафьяновом переплете. Некоторое время стоял у двери, прислушивался, потом развернул тетрадь и стал записывать:

«Часто, когда отчаяние проникает в мое сердце, я протягиваю руки к этому другу, доставляющему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делает мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился 8 лет на пустынных скалах Корсики…

…Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминает мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык, — все это совершенно подходит к моему положению…

Но особливо приводят меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу смерти…»

Дверь тихо скрипнула и на пороге встал Иван Соколов.

Коцебу тотчас же захлопнул тетрадь, но, увидав Соколова, вскочил, схватил его за рукав серого полукафтана, потащил к дивану.

— Ах, душа-Иванушка! — сказал он ему с восторгом. — Ты вот послушай, послушай — про нас это, про нас!

— Опять Сенека?

— Ты послушай! — перебил его Коцебу.

Он читал удивительно. Наверное, вот это пронзительное ощущение слова, его значение в контексте и его интонация, помогало ему в работе над драматическими произведениями. Каким-то непостижимым образом он нашел точный ритм и мелодию речи воспитателя Нерона — этого «дядюшки христианства», — когда особенно четко обнажалась мысль.

— Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти…

В минуту, когда Коцебу оторвался от чтения, со стороны большого желтого шкафа, подле коего на стуле сидел Соколов, на него повеяла такая непонятная и тягостная тишина, что ему сделалось вдруг как-то не по себе. Соколов сидел, закрыв белыми тонкими ладонями лицо, по которому скатывались редкие слезы.

— Я, пожалуй, пойду, — тихо сказал Соколов, вставая.

— Отчего же? И я с тобой, как договаривались…

Коцебу был смущен и несколько растерян, и, как всегда в таких случаях, суетлив. Он все никак не мог найти сапоги, потом широкий охотничий пояс. Наконец оделся, прихватив ружьецо, и они вдвоем вышли во двор. Там у тяжелой березовой поленницы сидел Росси с очередной курганской молодкой. Боже, и как они ему не надоедят — наверное, с дюжину уже пропустил через свои руки.

— Мы на охоту, — сказал ему Коцебу, — к возврату не забудь чайку приготовить.

По обыкновению, они вышли к Тоболу через двор по тропке. По мосту, настланному вместо досок широкими плахами, перебрались на другой берег. После недавнего дождя трава искрилась, солнце жгло, от земли шел пар, стало душно и тяжело. Низинная часть поймы с озерами и густыми зарослями камыша кишела непуганой птицей. Да и кому ее было пугать, когда на весь город и были вот эти две старенькие берданы с изношенными ложами и поржавелыми пружинами, которые стреляли не иначе, как дав два-три раза осечку кряду, а потому всегда неожиданно и невпопад.

Соколов остановился. Он был бледен и слаб. И в глазах его — тоска.

— Вы простите меня, Федор Карпыч, — сказал он глухо, грудью.

— Что ты, что ты, душа-Иванушка, это ты меня прости, кто знал…

— Жена у меня и двое… Войцеку-то теперь уже девятый, а Барбаре шесть. — Он задумался, опустив голову и сосредоточенно рассматривая под ногой сухие комья прошлогоднего камыша. Потом неожиданно встрепенулся, сказал: — Да, да, большие! — И опять пошел куда-то по зеленой осоке, вдоль глухого кочкарника, огибая тихое озеро с тяжелой, темной водою, наполовину затянутой ряской.

Коцебу шел позади. И каждый думал о чем-то своем. Вокруг что-то летало, со свистом, шумно плюхалось в воду, будто туда бросали старые стоптанные башмаки. Пронзительно, как девчонки в играх, кричали чибисы, бумагой шуршал камыш. Жара вроде бы и спала, а солнце повернулось и теперь стояло сбоку. И вот уже тени стали заметно удлиняться, но все-таки было еще душно. И тогда Соколов остановился и, сбросив с себя свою неизменную камлотовую куртку, снял и рубашку, подставляя бледные телеса горячему солнышку.

Коцебу заметил, что они обошли озеро кругом.

— Сил нет более, — сказал Соколов, присаживаясь на высокую сухую кочку и пристраивая рядом ружье. — Ноги не держат.

— Зря ты так, Ванюша! — ответил Коцебу. — Ну, да ладно, вот и хорошо! — добавил он тут же и тоже поспешил разоболачиться. И тут Соколов вдруг увидал на его левом боку нечто вроде небольшого холщового мешка, притороченного к телу длинными завязками. Когда же Коцебу его снял, Соколов еще более удивился, заметив, что мешок этот был вокруг прострочен белою ниткою и потому класть в него ничего было нельзя.

— Федор Карпыч? — с удивлением спросил Соколов.

— Ах, Ваня-Ванюша! — только и сказал Коцебу.

Иван Соколов — ссыльный поляк, бывший небогатый землевладелец. Его имение находилось где-то на новой русско-прусской границе. Однажды он преспокойно обедал у своего соседа генерала Виельгорского. Вдруг к барскому дому подъехала фельдъегерская тройка, из нее выскочили молодцы, без всяких объяснений Соколова схватили и увезли, не дав даже проститься с родными. Потом ему кто-то из чиновников намекнул, что он сослан «за подозрительную переписку», что окончательно поставило в тупик этого в высшей степени застенчивого человека. И вот уже три года политический преступник Иван Соколов живет в Кургане, получая от казны 15 копеек на день на прокорм и на прочие расходы. Этих денег, при его бережливости, ему хватало на хлеб, квас и молоко. Одет он всегда был чисто, в польское платье, но такое ветхое, что временами становилось за него страшно: а вдруг единожды это все прямо падет к ногам и рассыплется прахом?

Город его любил, верно, за обхождение, хорошие манеры, за его добродушие и желание всем угодить, помочь. Он почитался тут миротворцем. К тому же еще и честности был необыкновенной. И старый и малый звали его не иначе, как только «Ванюшей». Людям с этим совестливцем было легко, и при встрече с ним непременно одаряли его любезностями и улыбкой. И зазывали к себе в домы.

Коцебу познакомился с ним в первые же минуты своего приезда в Курган — в доме уездного судьи де Грави, исполнявшего в то время и должность городничего.

Пока старик Грави, надев очки, с важным и торжественным видом читал казенные бумаги, Коцебу заметил, что в соседней комнате собралась толпа любопытных, среди которых особенно выделялся умным, тонким лицом некий господин средних лет…

Но вот судья кончил чтение. Молча оглядел сурово собравшихся поверх очков и, придвинув к себе чистые листы, начал что-то писать, время от времени бросая косые взгляды на сидевшего перед ним человека.

Никто не знал, что он писал в той бумаге. Теперь мы можем ее прочитать:

По секрету.

Его Превосходительству Господину действительному статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и ордена Святыя Анна кавалеру Дмитрию Родионовичу, города Кургана правящего должность городничего.

Рапорт

Ордер Вашего Превосходительства от 11-го июня под № 221 в 17-й день имел честь получить и при нем отправленный за присмотром Штатной губернской роты унтер-офицера Тюкашева, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцеба в город Курган доставлен и мною принят, и по силе повеления Вашего Превосходительства за тем Коцебой должный присмотр учинил и о подлежащем каждомесячно доносить не примину…»