Язвительная насмешливость, сквозившая дотоле в глубоких глазах Львова, исчезла, в них появился темный блеск, продолговатое лицо стало серьезным и даже взволнованным. Он говорил неторопливо, чуть приглушенным, мягким баритоном. Фразы стилистически отточены, слова точны. Умело поставленные в ряд, в особую друг от друга зависимость, они особенно приобретали наибольшую значимость и выразительность.
— Но ежели творческие принципы и могут быть едины, то литература всегда самобытна и конкретна, — продолжал Львов. — Она зарождается на определенной общественной почве и выражает себя определенными общественными понятиями, свойственными этому времени. Я особливо хорошо понял это, путешествуя по России в поисках народных песен… Да, дорогие мои служители изящной музы, — в глазах Львова вновь появилась насмешливость, — литература — это явление, а не предмет и посему ее нельзя купить в гостином дворе у мадам Сандры, как репку, и посадить на русские грядки. Мы должны растить ее сами, и тут нам никто не поможет.
Львов быстро убрал со стола руки. Державин подбежал к нему.
— Вы говорите о чувстве времени…
— Я хотел сказать, что писать сейчас так, как писали когда-то Ломоносов, не следует.
Все поняли, на что намекает Львов. Понял это и Державин, но все-таки сказал:
— Ломоносов — гений и подражать российскому Пиндару, его велелепию и пышности едва ли кто станет.
Львов вновь выбросил перед собой руки, сжал их в кулаки и почти прошептал, ни на кого не глядя:
Все разразились хохотом. Державин тоже смеялся, вышагивая по просторной комнате и все повторял: «Ну убил, ей-богу, убил!» Потом, когда немного успокоились, он, уже обращаясь ко всем, сказал:
— Ну что тут, безделки, грехи молодости. Однако же вы предлагаете мне обстругивать…
— Для изящества, Гаврила Романович, — перебил его Капнист, — Гораций, коему вы поклоняетесь… Да вот хоть бы эти строчки: «Тут кости тлеют, изморось на склепе»…
— И… и… их ты! — Державин даже присел на секунду, но тут же вскочил, заметался по комнате. — Увольте, милейший Василий Васильевич, не могу, не могу я жизнь переживать по-вашнему! Ан тоже и мне благодетеля нашего, Гришеньку Брайко, жаль, да что же это?.. Катюша! Катенька! — Он несколько раз хлопнул в ладоши, из боковой двери, скрытой за тяжелой портьерой, вышла совсем юная женщина — смуглянка с черными глазами.
— Матушка, смилуйтесь, попотчуйте сих парнасских ястребов, совсем заклевали. — Гаврило Романович приложился к ручке воспетой им «Плениры». Жена, польщенная, молча улыбалась, слегка кокетничая под взглядами молодых мужчин.
— Позвольте, Екатерина Яковлевна, я помогу вам, — остановился перед ней Капнист.
Ленц ногой разворошил наваленные в углу комнаты какие-то книги и вытянул из этой бумажной груды нечто, что передал Коцебу.
— Редчайший экземпляр, — сказал он, прищуривая свои большие глаза, будто к чему-то примериваясь или что-то вспоминая. — В Берлине или Париже за ним охотились бы книжники, как за диковинкой, а на Невском под селедку не берут.
— «Санкт-Петербургский Вестник», — прочел Коцебу. Журнал открывался одой Державина: «Переложение 81-го псалма».
— Но ведь это же всего лишь псалтырь?
— По псалтырю в России учатся грамоте, — ответил Ленц, — однако номер журнала с сей одой властями был конфискован и издателям пришлось вырезывать ее из всех экземпляров.
— Как?! — удивился Коцебу и прочел оду. Затем он прочел ее еще раз и еще:
— Вот именно, «не внемлют»! — Ленц выхватил у юноши журнал и вновь бросил его на бумажную кучу в угол. — Da ist der Hund begraben[5].
Гаврила Романович, видимо, слышавший этот разговор, подошел к Коцебу.
— Да-с, молодой человек, если ты честен в творчестве, то рано ли, позже ли, но ты непременно столкнешься с властию. Знаете, как те два козлика на узком мостке…
— Но власть это еще не общество, — крикнул со своего места Хемницер.
— Однако же, Иван Иванович, не общество запрещает журналы, а их превосходительства, — ответил Державин. — И тут я вижу два пути, — он снова повернулся к Коцебу, — или притворяться, что не видишь зла, или предаться лести!
— Почему же, — серьезно добавил Львов, — имеется и третий, — он кивнул на стопу «арестованных» журналов. И никто не понял, шутит ли он или нет.
Ленц ошибся. Даже в самые возвышенные и умиленные минуты эта иссохшая, позлащенная турецким халатом мумия, с отжатым узким лицом и постоянно слезящимися склеротическими глазками, долженствующая представлять собою руководителя департамента водяной коммуникации и партнера по дураку августейшей особы, забывала Клингера. Всякий раз, погружая себя в плюшевый трон перед жарким зевом камина, он, как насытившийся любовник, лениво указывал секретарю на Пьера Карле Шамблена де Мариво. Старик тешил себя платонической близостью к юной Марианне[6] и недовольно жевал истонченными губами, когда его соперник, такой же старец, да к тому же ханжа и пройдоха, Клималь, пытался совратить свою воспитанницу.
Впрочем, надо отдать ему должное, генерал Бауер любил точность и аккуратность во всем: на двадцатой странице, когда свежие свечи только еще разгорались, а камин начинал угасать, мягкий турецкий колпак изнемогал, и из складчатой глубины парчи и плюша начинали нестись изощренные рулады, изобличающие их автора в близости уходящего стиля рококо.
Сегодня молодой авгур, дочитав двадцатую страницу, даже не взглянул на своего патрона, ревматически возившегося в глубине кресла. Неверной походкой убийцы он выскользнул из темно-вишневых драпи кабинета и понесся как олимпийский спартанец поначалу на Миллионную, в книжную лавку Миллера, потом на Царицын Луг в театр Книппера. (В тот самый театр, который несколько лет спустя гатчинский сфинкс прикажет снести, потому как он мешал ему маршировать по Марсовому полю.)
Давали «Розану и Любима» Николаева и Керцелли. В небольшом фойе, средь шуршащих платьев и обнаженных напудренных плеч, он столкнулся с Дмитревским.
— Знаю и радуюсь за вас, Федор Карпыч, — сказал ему Дмитревский. (Кстати, Коцебу теперь по русскому обычаю звали этим именем.)
— Знаю и радуюсь, — повторил Иван Афанасьевич, откидывая с великолепного обширнейшего лба свои длинные и уже начавшие седеть густые волосы. — Ввечеру сообщил мне Плавильщиков…
Веера: страусовые, шелковые, слоновой кости, голубые и белоснежные, как крылья чайки, — студили кровь, разгоняли французские духи, заставляли топорщиться усы гвардейских офицеров.
Напомаженные щеголи, небрежные фразы, лорнеты, знакомства, тайные полуулыбки, нечаянные встречи, томный шелест вздохов и многозначительные взгляды — все тут, в этом блестящем лесу обмана и надежд.
Коцебу любил и боялся этого леса, подчинить и завладеть коим — давнишняя и честолюбивая тайная страсть его. Ему хотелось известности и славы, хотелось этих лорнетов и сметенных взглядов поверженных корсажей, благосклонных улыбок столичных львиц и даже — ой-ля-ля! — внимания самой северной Семирамиды!