Изменить стиль страницы

Ревель — тот же Веймар, прихлопнутый ленью, сплетнями, поперченный древней готикой. На одной из улочек с серой булыжной мостовой, душной и пустынной, с коновязью в проулке и с почерневшим дуплистым деревом, стоял домик. Массивный, со странной спесью в надвинутом и кое-где обломленном карнизе, с обветшалым крыльцом в три каменных ступеньки, стертыми подошвами многих поколений. Притухшие и смятенные от своей бессмертности оконца его со свинцовыми переплетами видели перед собой часть каменной стены и массивный угол апсиды церкви Олевисте. Она звонила, и средневековый звон ее вяз в глухом и пыльном зное. И мысли, тяжелые, древние, придавленные ветхозаветным налетом терпения и отчаяния, глушили сознание хозяина этого домика.

На широком, как гробница, подоконнике были навалены рукописи со следами воска. Он ходил босой по прохладному полу и думал. Умерла жена. Карьера оборвалась. Прошло десять лет, потом еще год и еще. А он все тут, в Ревеле. А Екатерина его знать не хочет…

Правду сказать, за эти годы Коцебу преуспел многое: сумел расположить к себе и подружиться с генерал-губернатором, графом Броуном, по представлению коего был назначен президентом Ревельского губернского магистрата; драма его «Ненависть к людям и раскаяние» шла почти во всех европейских столицах, исторгая у зрителей слезы. И тем не менее он сидел в душном Ревеле, и Екатерина знать его не знает…

Потеряв интерес к президентству, он часто и подолгу куда-то пропадал. Его видели то на Пирмонтских водах, то в Веймаре, и даже в Париже.

«Я бегу за судьбою, а она ищет меня!» — сентиментализм был тогда в моде.

Путь скитальца однажды столкнул его с Гриммом, а затем, как нарочно, в томной и двусмысленной атмосфере провинциального курорта судьбе угодно было подсунуть ему самого Циммермана, да, да, того самого Циммермана!.. Боже праведный, прости и не осуждай раба твоего, но смею думать, что воля твоя несправедлива… Не от лейб-медика ли и приключилися все его беды? О Циммерман! О искуситель!..

Однако же внутренний голос, хоть и был он глубоко и далеко запрятан, все-таки нет-нет да и подаст свою реплику: «Да так ли уж и виноват старик? Разве он тащил тебя за язык? Не сам ли ты проявил инициативу? И ради чего? А, даже думать о том грешно, даже признаться… себе — стыдно! То-то вот и оно! Такие вот дела. А все-таки лучше, ежели бы виноват был Циммерман».

…Тобол, стылый с ночи, посветлел. На другом берегу кое-где в низинах еще прятались туманные ошметки. В Троицкой церкви ударили к заутрени. Где-то залаяла собака и замычали коровы, торопившиеся на выпас.

А Коцебу все шагал и шагал берегом. Высокий, демонически нервный, оглушенный событиями, терзаемый ожиданием, беспомощный и ничтожный.

В том месте, где река делает излучину, он поднялся на крутой и пустынный взгорок и остановился. И долго так стоял недвижно, опершись на свою березовую палку. Издали он походил, наверное, на одинокую почерневшую сваю, что торчала в реке.

— Да-с, двадцать лет! — сказал он вслух.

Как ксилофонист, перебрал он свою жизнь по струнке, но ответа на вопрос — почему он здесь? — так и не нашел.

ЗАПАДНЯ

…И не потому, что он был надворный советник, и не потому, что носил смешную русскую фамилию Щекотихин, — его боялись потому, что сам губернатор Митавы господин Дризен не однажды сопровождал его до нумера и почтительнейше с ним раскланивался, а еще более потому, что вот уже семь недель, как живет он тут, запершись, знакомства ни с кем не водит, с кельнерами не разговаривает, а все больше смотрит и нехорошо, совсем нехорошо нет-нет да и улыбнется.

Вечерами какие-то люди приходят к нему. Больше из офицеров. О чем-то говорят, а о чем — как знать, когда подле двери постоянно дежурит сенатский курьер Александр Шульгин, мужик лет тридцати. Говорили, что он прибыл в Митаву вместе с Щекотихиным, но живет почему-то на постоялом дворе. Округлое калмыцкое лицо с приплюснутым носом и выдающимися скулами, черные глаза Батыя, узкий лоб, на который падали жесткие пряди черных, как конский хвост, волос, — вот вам и Шульгин. Его широкая грудь была под защитой крупной белой бляхи сенатских курьеров, — гордости простолюдинов. Он носил ее, как фельдмаршальскую звезду. Желтая сумка для пакетов из мягкой телячьей кожи на поясе с одной стороны, кривая сабля — с другой.

— Аспида! — выглянув из-под кровати и увидев в дверях своего нумера сенатского курьера, хрипло прошептал Щекотихин.

— Позвольте-с, вашскородие!.. — Батыевские глаза сплющились, и весь он посуровел и будто окостенел. — Позвольте-с, помогу…

Шульгин просеменил к деревянному лежбищу и опустился на истертый ковер подле Щекотихина, который уже выполз из-под кровати. Он был лохмат, рыжий, с кошачьим взглядом, с покусанными тонкими губами.

— Аспида! — почти ласково прошептал ему Щекотихин и при этом тыкал в плоский нос курьера пустой бутылкой.

— И когда успел? Ну скажи, братец, ась? И такое непочтение начальству! Да тебя живьем, живьем, вот так! — Он изобразил в сильных и широких костлявых пальцах пе-рекрут веревки. — Я доберусь до тебя, дружок. Ась? Я тебя в Сибири оставлю! Это же губернатора дары, сукин ты сын! Ма-а-а-лча-а-ть!

Щекотихин встал. Не первой свежести белое исподнее белье висело на нем, как на иссохшем старце-схимнике из Саровской пустыни. С тоскою смертною посмотрел он на красный ярлык «Кло де Вужо», с прищуром прицелился к горлышку, потом бережно перевернул бутылку, поймав на язык несколько оставшихся капель.

Шульгин, этот непрощенный грешник, лазутчик Батыя, молча страдал у порога, видя похмельное терзание надворного советника. И вот христианская душа его не вынесла столь сурового испытания. Он отстегнул ремешки курьерской сумки и вытянул из глубин ее плоский шкалик.

— Позвольте-с, вашскородие! — обреченно сказал курьер, не выпуская, однако, заветную склянку из рук.

Щекотихин какое-то время гипнотически созерцал сосуд сей, потом кадык его дернулся раз, другой, а дрожавшие от нетерпения сухие пальцы заскребли воздух.

— Позвольте-с стаканчик, вашскородие! — желая предотвратить катастрофу, нашелся курьер.

Но поздно. Надворный советник выхватил у него посудину, тут же изрядно хлебнул из нее, вмиг повеселел, кивнул на диван:

— Садись, позавтракаем.

В дверь осторожно постучали.

— Житья нет! — закричал Щекотихин. — С утра ломятся… Скажи, не принимаю-с!

Шульгин вышел, но тотчас же возвратился.

— Вам пакет от губернатора, — сказал он, подавая тонкий конверт с тяжелыми печатями.

— Запри дверь! — Щекотихин сломал печати, разорвал плотную бумагу.

Губернатор конфиденциально сообщал, что сочинитель и президент Август фон Коцебу 10 апреля 1800 года оставил Веймар, у русского посланника в Берлине барона Крюднера получил паспорт на въезд в Россию и что начальнику таможни пограничного города Поланген господину Селлину дано указание: как только означенный Коцебу появится на границе, то непременно его заарестовать, бумаги опечатать и под охраной казаков незамедлительно доставить в Митаву.

Щекотихин прищелкнул языком и потряс казенной бумагой с грифом: «Pro secreto».

— Дождались голубчика! Собирайся, Шульгин, к путешествию в Тобольск… Да-с, а скажи-ка мне, братец, сколько верст от Полангена до Митавы?

— Да тут, значит, так, считают тридцать шесть миль, вашскородие.

— Тридцать шесть? Ну-с и преотлично, в самый раз нам теперь бы и спрыснуть сие известие, не грешно, а?

Шульгин нетерпеливо переступил, но Щекотихин этот немой жест, видно, истолковал как-то по-своему, а скорее даже ему хотелось истолковать его как-нибудь иначе, чтоб найти повод для оправдания.

— Посуди сам, дурья башка, — набросился он на курьера, — этакий путь с секретным преступником!.. А дорогой мне чтобы ни-ни! Запорю! А вот пока, ежели…

— Да что ж, можно, конечно, коль такое дело… — охотно согласился курьер.

На старые дрожжи немного надобно. Щекотихин захмелел, подобрел, хлопал Шульгина по плечу, говаривал: