Изменить стиль страницы

А тут нежданно ворвалась она, правда-матка, к повелителю всея Руси, да и брызнула в пресветлые очи, на миг ослепила, и великая волна гнева уже обожгла самодержца, но никто бы не смог тогда постичь, какие противоречивые чувства погасили тот гнев, ту волну, что чуть было не смыла в Стикс или в Лету отчаянного парубка, и государь, словно бы зачарованный его душевной красою, пораженный смелостью, государь стоял и стоял, внезапной улыбкой отвечая каким-то своим думам, на мирославское письмо поглядывая, и пухлая рука уже простиралась — то ли к посланию Украины, а может, к серебряному, не так уж и звонкому набатцу, вроде тех, что подвязывают на шею коровам, к набатцу, на звук которого сюда бы мигом ворвались рынды, бояре, дворяне и попы, чтобы схватить сего сладкоголосого хохла — то ли за какие укоризны, государю учиненные, иль, может, за наветы оболгания, а то и просто за малейшую непочтительность к великому царю, чтоб скорее покарать дерзновенного, как тогда карали всех ослушников, волков стада государева, царскому добру досадителей…

29

Аринушка боялась шелохнуться.

Не дышала.

Тряслась за аналоем где-то у порога.

Бояре, стольники, думные дьяки и прочие царедворцы не раз и не два выглядывали из-за тяжелых дверей, но царь им сердито кивал, чтоб не входили.

Потом, явно сбитый с толку, бросил парубку:

— Разболтался!

А после того спросил недоуменно:

— И не боишься нас нисколько?

— Боюсь, — простодушно признался парубок.

— То-то же! — обрадовался государь, весьма довольный тем, что сей чубатый горделивец признался наконец в обычной человеческой слабости и оттого стал будто и милее государю, у коего было все же незлое сердце, что просило порой не поклонов, не пышности, не дыма кадильного, но и благоухания почки тополиной жаждало, и песни жаворонка в поднебесье, и тихой беседы с другом нельстивым, — и государь, в тот миг весьма взволнованный чем-то сладко и томно, для поцелуя простер Омельку пухлую белую руку, что, понятно, означало высшую милость, быстро развернул письмо мирославцев, начал читать, а потом, когда взяло за сердце, поспешно схватил с аналоя серебряный набатец, затряс им, тяжелым и глухогудящим, — а когда в дверь опрометью кинулись стрельцы, великий государь приказал позвать ближних бояр, затем что церковная служба, как слышно было за дверью, уже кончилась, и тут лишь Омелько уразумел, что дело своей жизни он все же свершил, хоть и не весьма искусно, что грозное предостережение в письме мирославцев дошло-таки до ленивого ума, и государю теперь, самого же себя спасая от нового нашествия чужинцев, придется послать подмогу обагренной кровью Украине.

Пока входили бояре, Омелько стоял, высоко подняв чубатую голову, и от сумятицы чувств у козака даже дух захватывало: он и рад был, ясное дело, что государь все же принял в собственные руки мирославское послание, но уже и казнил себя за то, что держался перед царем неосторожно, как петух задиристый, как дурень безголовый, разумея, что мог и себя и свое посольство погубить, хоть и знал твердо, что поступить иначе не мог… не умел… не хотел!

Царь снова бросил на черный аналой мирославское письмо, а когда вошли все, кого он кликал, государь, тишайший и благостный, повелел Омельку:

— Давай твое письмо!

Низкое чело его прорезали две морщины, и все в нем переменилось, в лице государевом, все стало иным, особым, как ему самому казалось, неземным, истинно царским.

Да и голос царя вдруг зазвенел властно, серебром да золотом, медью соборного колокола, мощью и хладом.

Да и очи сияли тем привычным царю, нажитым за долгие годы державным, высочайшим блеском.

Величавая осанка еще выше подняла статную фигуру, и все стало другим, нежели минутой ранее, и не было уже тут никого, кроме царя да его смиренных и неверных рабов.

Быстро протянув письмо мирославцев, Омелько поцеловал государю руку, как подобало по придворному чину, как должен был он делать, исполняя нелегкую миссию посла.

Упав царю в ноги, бил поклоны без числа, без счету, как надлежало всем послам, посланникам или просто гонцам, хотя царедворцы и поглядывали с насмешкою на его поизношенный в долгой дороге жупан, латанный-перелатанный руками Аринушки, на его обветренное и комарами изъеденное лицо, на чуб хохлацкий, презабавный в глазах бояр, на девчоночку растрепанную, что притащилась с ним сюда…

Однако же… все эти вельможи, все слышали нынче, как послушно вели голоса за тем холопом в соборе клирошане; все знали и цареву приверженность к партесному многоголосному пению; все уже проведали и про распрю царя с патриархом и могли догадаться о царевом желании — утереть нос неверному князю церкви; все разумели, что к певцу сему надобно, на всякий случаи, относиться почтительно и осторожно, и верноподданные глядели на монарха, ибо царь всея Руси, свиток бумажный неспешно разворачивая, читал письмо мирославцев, только что переданное в собственные руки самодержца.

Царево чело, невысокое, но светлое да белое, и все его пригожее русское обличье, обличье светлокудрого «добра молодца», с каждой прочитанной строкой затуманивалось, мрачнело, добродушный взор тяжелел, глаза приметно расширялись, и уже не суетное раздражение в них светилось, не страх, кои до тех пор видел Омельян, а зажглись они желтыми, голубые очи, даже золотыми огоньками гнева, ярости державного мужа и недавнего воина, что в боях с чужеземцами за немного лет дотоль стяжал себе славу отважного русского витязя, полководца и стратега.

Дочитав послание мирославцев, государь, муж державный, вдругорядь пробежал взглядом по всем строкам и только затем спросил:

— Чего так долго нес письмо? — и ткнул пухлым пальцем в число и месяц под посланием.

— Я в Москве уже давненько, ваше величество!

— Как же ты смел с таким неотложным делом… — начал самодержец, и голос его прервался, будто не хватило дыхания.

Но и гонец молчал.

Сердце стучало радостью.

Ведь наконец начиналось то, за чем он пришел в Москву.

Трижды перекрестившись, Омельян принялся излагать государю с ближними его боярами ту злую беду, что привела посланца Украины в самый Кремль.

Аринушка, притаившись за аналоем, ждала счастливого мгновенья, когда можно будет вырваться с Омелечком из этой золотой клетки, и уже не чуяла боли от колючек снова спрятанной за пазуху розы, что впивались ей в грудь…

…А уже дома, на исходе дня, когда они выбрались наконец на волю, Аринушка скорей поставила нимало не привядший цветок в самый ладный глиняный кувшинчик, вылепленный и хитро размалеванный умными руками Омельяна, а потом плакала: от страха за своего Омелечка, от боли в исколотых шипами пальцах и груди, от радости, что нынче все будто бы сошло удачно.

Долго еще девчушка мечтала у окна в темной хижине, смотрела, как заходит солнце, грезила над провансальскою той розой, грустная, задумчивая и счастливая, и все в ней светилось и пылало, у девчоночки милой, и ушки, и губы, и щеки, и синие глазенки пламенели, совсем как то непостижимое чудо, духовитая и кроваво-красная роза, что насквозь светилась в вечерних солнечных лучах, чудесно сотворенная не одною природою, но и поэтическими усилиями человеческого ума, хоть и казалось ей, что диво сие загрубелыми от глины руками сотворил гончар Омелько.

30

Ближайшие дни Омельковы прошли в круговороте дел, мыслей и чувств.

Испросив на подмогу Украине московских воевод с людьми ратными, коней, пороху, гранат и оружия, Омельян мыслями уже летел домой, к Рубайлу-реке, в родную Калинову Долину, к отцу, к товарищам, кои с ним вместе когда-то певали, либо горшки лепили, либо ковали коней, либо хлеб сеяли, а теперь уже там где-то насмерть стояли против ворога.

Домой, домой, домой!

Хоть, правда, на Украину снаряжаясь, Омелько еще не знал — волен ли выйти из Москвы иль, может, придется от царя бежать?

Его не оставляло опасение, что ловушка уже захлопнулась, а он того не знает и мечется по Москве в ратной своей заботе, не разумея, что он уже царев невольник, коего, ясное дело, не выпустят больше, как того птаха певчего, заморского, что видел Омелько в царских покоях, в клетке золотой, возле узкого, пробитого в толстенной стене окошка.