За те дни он побывал уже не раз в царских палатах, хотя, его бы воля, и близко к ним не подступился бы, — ведь с утра до вечера маялся с Аринушкой в хлопотах по всей Москве.
Ему посулили в Пушкарском приказе зелья пушечного пять сот пуд, и он тотчас же подался на правый берег Яузы, где были пороховые мельницы.
Сказывал там добрым людям, похожим на чертей в преисподней, закопченным, потным, изнуренным, про свои дела в столице, про войну, про Калинову Долину, про то, что и вокруг Москвы уже начали в тот день копать рвы да шанцы, чтоб, случаем, не застиг ворог нежданно, и что все это здесь зашевелилось (затрепетал град стольный) от тревожного письма, принесенного Омельяном с Украины.
Поначалу напуганные люди поглядывали боязливо на царский перстень, что свободно болтался на пальце у Омелька, но скоро с парубком свыклись те пречерные смерды на московских пороховых мельницах, добродушные и приветливые, как все простые люди России, и уже старались помельче смолоть для Омельяна, сиречь для Украины, мягкий крушинный уголь, потоньше просеять серу, рачительней пролитровать селитру, — ведь Омельян там с каждым уж перекинулся словом, пошутил, побывал и у самой плотины на Яузе, где в толчельной избе вращались дубовые валы, побывал и в избе крутильной, где катают порох, и в сушильной, где сушат, и повсюду молодого черкашина душевно привечала московская беднота, и он, конечно, понимал: вот они, те россияне, с коими народ украинский навеки связал свою долю, эти трудари-холопы, а не бояре и стольники, не стрельцы и не дьяки, не государь всея Руси, а сии посадские мужики да кабальные, рабы, что и были как раз людьми наипаче — и в божеском и в человеческом разумении, — и он, Омелько наш, про сих людей немало думал, и уже хотелось ему песню запеть, высоколетную песню — про красу души московской голытьбы…
С такими же смятенными чувствами мчался мирославский протопсальт и за Никитские ворота, на Гранатный двор, где должны были снарядить для Украины две-три телеги пороховых гранат, и там встречали напористого посланца Украины не темные, необразованные холопы, а люди обученные и наторелые, крепаки, сведущие в химии и науках пушкарных, искусные в точных расчетах, свыкшиеся с опасностью набивки ручных и пушечных гранат, — и эти просвещенные и умные люди встречали и провожали Омельяна так, что ему и здесь виделись те самые россияне, к коим за подмогой он поспешал сюда болотами и лесами немало долгих дней, и хотелось ему их тоже помянуть добром в той песне, что уже звенела в ушах, складывалась в строки и строфы, сама просилась на уста.
На пятый день после его пения в Успенском соборе, в пятницу, уже в сумерках, когда Омельян собрался из царских палат идти домой, то есть в гончарню Шумила Жданова, царь негаданно велел певцу остаться ночевать в Кремле.
— Уж поздно, — сказал венценосец. — Без провожатых стрельцов, без фонаря, без оружия — ночью в Москве не ходят.
— У меня доброе оружие всегда при себе, — грустно усмехнулся Омелько.
— Какое оружие? — разом всполошился государь, затем что в кремлевские палаты оружно входить не дозволялось.
Увидев неприкрытый испуг, Омелько, сам над собою подтрунивая, рассказал царю про случай в степи, когда песня спасла его от смерти и убила желтожупанного есаула.
— В Москве тебе сие оружие не поможет, — усмехнулся и государь. — Потянут за песню в Стрелецкий Приказ на расправу.
— Придется идти домой тишком-нишком.
— И все-таки попадешь в Приказ: кого схватят средь ночи на улице — всех велено почитать ворами, соглядатаями, лазутчиками… — И тишайший приветливо молвил: — Придется-таки заночевать здесь.
«Тут мне и каюк!» — мелькнула думка, ведь неспроста был у царя столь невеселый голос: парубок разумел, что царева кручина столь же опасна, как и прекраснодушие царское, его тихий нрав, его кротость, кои оборачивались порой нежданными вспышками гнева — по малейшему поводу, а то и без него.
Они меж тем уже шли наверх, к внутренним государевым покоям в Теремах, недавно возведенных на месте деревянных государевых палат, и глаз Омельяна радовали цветные кафли, резьба по белому камню, невысокие укромные своды, расписанные усердными руками русских мастеров, грани драгоценной посуды, играющие при свете тусклых фонарей, с коими шли за государем царедворцы, изукрашенное адамантами оружие, скифетры, диадемы и «державы», золотые посохи и цепи (кольчатые, звенчатые, вязеные), чаши, братины, чары и кубки, оклады на иконах и Евангелиях, творения русских мастеров-холопов.
Было там немало и подарков иноземных послов: золотая посуда (от королей датского и аглицкого), золотая булава (присланная турецким султаном Муратом), дары Варшавы, Голштинии, Франции, Статов голландских, изделия непревзойденных умельцев Востока.
Свет фонарей несчетно множился в блестящих гранях металла и бесценных камней, стекла и хрусталя, и, отражаясь, дробился огненными брызгами, играл, переливался, словно бы Омельян на все то глядел сквозь слезы, хотя восторга до слез и не было, как не было и душевного преклонения перед несусветным богатством, не было и желания владеть им, а дух захватывало лишь от чудесного мастерства и таланта умных человеческих рук.
Проходя из палаты в палату, царь останавливался возле всюду расставленных золотых клеток, где, нахохлившись, мигали от внезапного света певчие и безгласные птицы, здешние и заморские, и накрывал клетки на ночь шелковыми платами.
За золотыми прутьями томился попугай, зелено-красный, нарядный, сановитый, напыженный.
— Что боярин! — прыснул Омельян.
— Ave, Caesar, — нежданно закаркал попугай. — Моrituri te salutant!
Омелько захохотал:
— Это про меня?
— А что он говорит? — сердито спросил государь.
— Он — по-латински, — шевельнул усом Омелько. — «Здравствуй, царь, обреченные на смерть приветствуют тебя!»
— Что за «обреченные на смерть»?
— Так должны были кричать римские гладиаторы, когда в ложе Колизея появлялся император.
— Audiatur et altera pars!.. — прокричал попугай.
— «Да будет выслушана и другая сторона…» — перевел Омелько. — Он, видно, принадлежал некогда стряпчему, сей попугай.
А попугай, крикнув «Ergo bibamus», дико захохотал.
— Что он сказал? — спросил государь.
— Приглашает на чарку горилки.
Государь в сердцах плюнул и спросил у Омельяна:
— А ты не хочешь?
— Выпью, — кивнул Омельян, затем что и верно ему захотелось опрокинуть чарку, хоть и было то не слишком осмотрительно в неверном и опасном положении, в коем он находился. Однако… захотелось выпить: не ведал же ничего парубок — что там дома, как идет война, что с отцом да с Лукиею, добрался ли до Киева Тимош Прудивус…
Его рассмешил и малость развлек спесивый попугай…
А когда стольники внесли полнехоньку братину зелена вина и золотую чару, Омелько все-таки не выпил.
Ибо царь как раз попросил:
— Спой нам, хохол.
И Омелько отставил полную чару.
— Перед песнею пить горилку — грех! На Украине у нас, правда, частенько поют и пьяные, ревут, случается, мерзкими голосами, напившись в корчме иль дома. А я считаю так: выпил, так и помолчи, коли ты человек… не смей петь, нализавшись, когда ты лыка не вяжешь, когда ты пьян в стельку, когда в голове шмели гудят, а сердце забыло про бога, — не смей петь, помолчи, не горлань! А попеть можно и перед чаркою…
И, отодвинув на середину яшмового столика чару, он набрал воздуха и расправил грудь.
Однако не запел.
— В твоем же царстве петь добрым людям — грех! — вздохнул Омелько.
— Мы ж тебе, кажись, велели!
Омелько молчал.
— Чего ж молчишь?
— Для меня закон государев — превыше всего, — с подчеркнутым смирением молвил Омелько.
— Пой!
— Но — твой указ, царь!
— Завтра отменим.
— Завтра и споем, — низко поклонился козак.
— Мы сказали: отменим завтра.
— Слово государя?
— Слово.