Изменить стиль страницы

— Тому не бывать! — воскликнул царь.

— Да и к валахам…

— Не допустим!

— …Даже ко грекам, пресветлый царь! Ты вот говоришь: «Не допустим!» А на Украине минуло то время, когда посланцам Рима приказывали действовать скрытно, ведь началась уже война явная, льется кровь народа нашего, ибо люд простой не хочет идти в неволю к католикам… Восстание за восстанием потрясают запад Украины, и введение унии — то уразумели уже в Риме — становится делом тяжким и опасным, ваше царское величество. За православную веру на Украине льется кровь, а ты тут, государь…

— Мы печемся, — сердито молвил царь, — чтобы душевредная пакость унии и католицизма… чтоб по Руси Великой она не ширилась! У нас ко всему католическому — омерзение и опаска. Есть на Москве три лютеранских храма, два кальвинистских, две мечети даже, а латинского-то храма нет? Нет! Вот завтра, может, придешь ты в Грановитую палату, увидишь там, у престола нашего, большую золотую лохань… увидишь, как государь всея Руси — после приема послов католических, небрежение им оказывая, — привселюдно умывает руки, только что целованные поляками, испанцами, итальянцами или французами. И каждый ведает: послам да гостям чужедальним римских попов возить с собою в Москву мы, великий государь, заказали под страхом смерти! Ну? А ты смеешь, холоп, говорить…

— Казни меня, царь, а письмо прочитай!.. На Украине льется кровь моего народа, что защищает теперь не только себя, но и Россию, а ты тут тешишься, дьявола изгоняя, безвозбранно попирая честь послов, гостей, чужих священнослужителей, великий государь! — и вновь преклонил колени: — Читай письмо!

— Самому царю читать — негоже! — поморщился великий государь. — Перескажи нам…

Омелько Глек, снова встав с колен, рассказывал самодержцу про коварного гетмана: как тот, изменив его царскому величеству, не к Москве, а к Риму тянет, проклятый шляхтич, как хочет православное христианство отдать на поругание басурманам, католикам да иудеям, как грабит подвластных, — и посланец Мирослава говорил столь горячо, столь прямодушно, что государь уже верил его словам. Но все же предостерег:

— Коль все сие — неправда… — И царь зловеще умолк и глянул так недобро на парубка пришлого, что Аринушка опять оторопела и, задев неловко детские свои груди, снова почувствовала, как шипы розы остры.

— Сами ж вы знаете, пресветлый царь: все сие правда, — словно бы насквозь видя государевы мысли, печально склонил голову Омельян.

— Знаем… — удивился государь. И вдруг, точно солома вспыхнула, разгневался на неверного гетмана — Тысячу раз писал он мне: «Твой верный раб, готов служить!», «Сам, мол, всевышний творец да покарает меня, — брехал твой гетман, — коли преступлю присягу перед государем…», и не поверили мы даже воеводе нашему, что в Киеве сидел. Веры не имали и послам Запорожья. А те, вишь, сказывали нам: «Не хотим в гетманы Однокрыла, не верим ему, понеже шляхтич есть, и про наше добро не печется!» Мы тех послов покарали всех… смертью!

Венценосец задумался.

— Теперь — опять же… ты! — сказал он, сбитый с толку. — Что ж нам учинить… с тобою?

— Покарайте, — сверкнул очами Омельян, снова почему-то подумав про седого гуцула, коего даже не успел узнать поближе.

— За что ж тебя карать? — изумленно спросил государь.

— Как тех запорожских послов… за правду! — И голос Омелька зазвенел, будто запел даже, и прекраснодушному царю снова померещилась «херувимская».

И вновь самодержец — совсем иным голосом, с кротостью царя Давида — молвил:

— По соизволению царскому — за добрую службу нашему величеству — из государевой казны полагаем тебе на год: рублей, скажем, двенадцать…

— Царь!

— …Сорок соболей!

— Одначе…

— …Что ни день — три кружки пива.

— В рот не беру!

— Что ни день — три кварты меду! Зело хмельного!

— Не терплю!

— Каждый божий день — три чарки зелена вина!

— Мало! — усмехнулся с поклоном Омельян.

— Так и знал, — сокрушенно развел руками царь. — Все козаки — пьяницы! — Потом продолжал свое: — Опричь сего: шелку с мелкотравчатым узором — полных двенадцать локтей! Аглицкого сукна — двадцать пять! А еще и дрова! Свечи даже!

Молодой козак молчал и хмурился, а царь всея Руси, затем что не было тут завистливых придворных, еще не забывши, верно, киевского распева «херувимской», делал вид, будто и не замечает той хмурости, и Омелько мог-таки благодарить бога — ему, вишь, везло сейчас, как никому доселе, ведь и малейшего к себе непочтения царь не прощал никогда, благоговейно придерживаясь всего, что придавало ему величия: многообразного и сложного чина царских выходов, приемов, обедов, лицезрений, богомоления прилюдного, земных поклонов, лобызания рук, всех обычаев царского двора, кои он всегда соблюдал.

Однако сегодня, устав от всей сказочной пышности своей нелегкой жизни, царь был-таки в добром духе и старался не довести себя ненароком до того внезапного исступления, коего так боялись подвластные, ибо он крушил тогда все вокруг.

Да, да, царь-батюшка был нынче добрый.

— Проси у нас чего хочешь, — милостиво повелел государь. — Ну?.. Может, пожаловать тебя высочайшей грамотой на вечное владение каким черкасским селом? С землями? Со всем скарбом? С холопами?.. Проси!.. Чего ж ты?.. Ну? Какое село тебе по душе?

— Почитай, все села Украины, царь, разделил ты меж сторонниками Однокрыла, меж загребущими богачами и козачьей старши́ной…

— Два села! Хочешь?.. Ну?

— Такой ты, царь, добрый?!

— Хочешь местечко? А то и город?

— Между своими боярами пораздавал ты, царь, только волости да села России. А на Украине ты уже делишь и города?!

— Мы поселим тебя в столице, — словно бы и не слыша, ясен да красен ликом, вел далее государь, — поселим в Китай-городе, у самой речки, чтоб не боязно было при частых на Москве пожарах. Дадим еще тебе…

— Я все равно сбегу.

— А нешто ты… — снова меняя тон, спросил венценосец, — нешто ты не знаешь, что руки у царя — предолгие?

— Сие говорил некогда еще Овидий Назон, ваше величество, — смиренно склонился Омелько, как надлежало перед царем, но оттого, что он оплошно ляпнул далее, у самого даже в груди похолодело: — Однако же Гораций чуть раньше Овидия молвил: всему есть свой предел!

Царь приметно изменился в лице:

— Твой Гораций не жил, сдается, на Руси, вот и не ведает, чему у нас тут есть предел, а чему нет! А коли б твой опрометчивый Гораций пред наши пресветлые очи предстал, он уразумел бы…

— Я тоже кое-что… уразумел уже, ваше величество!

— И захотел нам, государю великому, на Москве послужить?

— Нет, — учтиво поклонившись, тихо отвечал Омелько.

Государь всея Руси вспыхнул, лицо его пошло пятнами, что все горячей и горячей проступали сквозь тонкую кожу на скулах и щеках, обильно орошенных каплями пота.

Опять Аринка вся похолодела, схватилась за грудь, едва не вскрикнула, уколов себя украденною розою, спрятанной за пазухой, а Омельян то приметил и вспомнил нынешнюю свою, на потеху сей девчоночке, ребячью выходку в царском саду, и мороз у него так и прошел по коже, когда он приказал Аринушке:

— Давай-ка сюда!

— Чего тебе? — не понимая, спросила девочка.

— Розу, — побелевшими губами прошептал певец.

— Нет, нет! — в испуге отступила за аналой Аринка.

— Отдай! — твердо молвил Омелько и протянул к ней руку.

Аринка, вся немея от страху перед тем, что́ может статься через миг, сунула руку за пазуху, однако вытащить оттуда розу не могла, та словно приросла к груди, пустила корни, и надо было ее снова срывать, раня живое тело. Девчушка вынула наконец чуть примятый цветок, и была та махровая провансальская роза так свежа, словно бы ее и вправду только-только сорвали; попыталась было зажать в ладони, но Омелько выхватил цветок у девочки и в том же отчаянном порыве протянул царю:

— Вот!

— Что это? — удивился государь. — Откуда в Москве роза?

— Из твоего царского сада, великий князь.