— Как же она сюда… — царь задохнулся.
— Я украл ее. Карай!
— За то рубят голову… — сокрушенно развел руками повелитель.
— Руби. Прошу тебя, молю тебя: руби!
— Ты просишь? — огорошенно промолвил царь. — Не возьму я в толк… — И вихрь противоречивых чувств закружил царя: его разгневала и кража, ему жалко было первой этим летом розы, но… такому певцу — отрубить голову… Нет, нет! Покарает бог! И государь спросил — Ты жаждешь смерти?
— Да!
— Зачем же?
— Коли не хочешь отпустить меня на Украину… тогда казни! Петь в неволе не буду… не умею… не хочу! Я должен сам привести мирославцам подмогу, ваше величество! — И он упал в ноги царю: —Либо пусти на волю, либо покарай… ибо смирения ниже сего не будет! — И он припал горячим лбом к каменному полу, устланному персидским ковром, и казалось, ковер вспыхнет от жара, что сжигал в тот миг козака, а царю рядом с ним и вовсе было невмочь, словно бы весь собор уже занялся от неистового пламени, что бушевало в душе поверженного наземь парубка.
Когда Омелько поднялся и с его языка опять уже готовы были сорваться дерзкие слова, Аринушка, чертенок, живо спрятав цветок за пазуху, выскочила из-за аналоя и снова так больно ткнула хлопца в бок остреньким локотком, что у того аж дух занялся, и он поневоле промолчал. А потом молвил:
— Прошу смиренно…
— Вот так бы и сразу! — ясно улыбнулся царь. — Давай-ка палец!
Омелько и не опомнился, как Аринушка, анафемская девка, схватила обеими руками его за перст и протянула царю, а тот в недоумении глянул на девчушку, ибо только сейчас ее впервой увидел.
— Господь помог нам постигнуть твою ратную заботу! — отвернувшись от нее, с облегчением молвил тишайший, от души радуясь своему царскому незлобию, своей христианской кротости, надевая Омельку на палец еще теплый от царской руки драгоценный перстень с крупным адамантом, однако не тот, уж вовсе бесценный, что царь давеча пожалел в соборе.
Певец улыбнулся, благодаря судьбу, и тряхнул рукой: перстень, только что снятый с пухлого царского пальца, был слишком велик для молодого козака, и он, едва сбросив с плеч угрозу явной смерти, уже снова пошучивал:
— Вот видишь, царь: можно и потерять…
Он хотел было еще что-то прибавить, да Аринушка схватила своего чубатого за руку.
— А вот я спрячу! — торопливо пропищала вострушка и, проворно сняв с Омелькова пальца высочайший дар, поскорей схоронила его в обильных складках своей юбчонки.
— Нареченная? — не без перцу спросил государь у Омелька.
— Мала еще, — сердито дернул плечом певец.
— Да я ж подрасту! — зардевшись, пискнула Аринка, и даже сама испугалась своих слов, и метнулась было к двери, но застыла, не решаясь бросить Омелька в трудную минуту, чтоб не натворил, гляди, без нее, неосторожный, снова каких бед.
Да и царю маленькая москвитянка не столь уж доверяла.
Слыхивала же она всякие страхи про переменчивый да гневливый норов тишайшего, ибо власть частенько портит даже самых лучших, наикротчайших, наисветлейших людей: царь не огонь, а близ него обожжешься.
— Горация ты, видимо, знаешь, — не теряя доброго духа, с ехидной кротостью уронил государь. — А вот вежливости тебя, видать, не учили!
— Учила некогда матуся-покойница, — усмехнулся Омельян и, кивнув на юбку Аринушки, где скрылся государев перстень, учтиво поклонился: — Спасибо!
— Чей ты есть, холоп? — вспомнив о чем-то, недобро прищурившись, спросил царь.
— Я не холоп! — И Омелько Глек сердито засопел.
— Все одно — холоп! — вновь бледнея от внезапного гнева, поспешно заговорил государь. — Все вы, все — нашего царского величества холопы. Холопы и рабы, душой — божьи, телом — государевы. Однако ж известно всему свету, как милостиво мы о холопах наших радеем.
— Оно так, — покорно согласился Омелько. — Царь милостиво гладит, а бояре… скребут? — И мирославский посланец, разойдясь, заговорил: — Из-за тына и царю не видно, и ты ж того не ведаешь, великий государь, что твои воеводы на Украине больно уж ретиво подати взимают, их ведь немало прибыло туда, к нам, чтоб набить себе чрева да кошели, а не только цареву казну, как то они творят и тут, на Руси. И тебе надо бы знать, государь, что какие ни есть паны — будь то старши́на козачества нашего иль твои бояре — люди больше неверные: возлюбив господство над людьми, забыв присягу перед царем и богом, живут они ради своего чрева, да, да, доподлинно! Твои ж воеводы сейчас еще не забрали власть на Украине во всю силу, а паны-однокрыловцы, магнаты, богатеи, вся украинская и польская шляхта простых людей стращают: чуть только царь и Москва возьмут вас в шоры, так уж не придется, мол, ни козакам, ни мещанам, ни гречкосеям в чеботах да в суконных жупанах ходить, в Сибирь всех позагоняют, в твоих, царь, оборотят холопов! А твои бояре для такой брехни уже немало примеров подали своим грабительством и наглостью! Да, да…
— А ваши дурни и верят!
— Любой поверил бы. А кое-кто уже и к однокрыловцам перебежал, испугавшись, в ярмо к панам да богатеям угодил, от коих снова всем жизни там не стало. Однако ж голытьба, чернь, посполитые Украины, все ждут не дождутся: скорей бы пришел конец нашим мукам, царь пресветлый! Вот как… Простые, чистые сердцем люди верят тебе… Москве… России! И ты, государь, порадей, чтоб твои воеводы и бояре… — И Омелько Глек, певец, талантом своим тронувший сердце царя, пользуясь счастливым случаем, сгоряча стал выкладывать, что думал…
…Про спесивых бояр и про стряпчих хапуг, что руки грели на беде «царелюбивого русского народа», коего стал бояться государь.
Про грабительства и притеснения, чинимые именем царя.
Про горькую жизнь простого люда российского: холодный да голодный — царю не слуга.
Про все, что он видел в Москве и по дороге к ней.
…Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, полыхали пожары, кои могли б и не пожирать добра, кабы московский царь не был столь благосклонен к лукавым недругам, что лижут ему руки, когда б он меньше доверял приближенным, что облыжно уверяли самодержца, будто Русь не знает горя, — ведь государь, далекий от людей, бывает далек и от правды.
…Там, на Украине, повсюду лилась кровь, и глаза у бедноты тускнели от слез. Но и тут, вокруг Москвы, знала голытьба, почем фунт лиха, и очи России блекли, что и очи Украины, и кровь москалей проливали прещедро не только чужие, но и свои же, россияне, те, кто выгоду ставил выше совести, кто кошель набивал, богатея потом и кровью нищих, кто сейчас не хотел Омельяна пускать с письмом пред светлые очи царя…
Положив перед царем на аналой изрядно-таки помятый свиток мирославского письма, Омелечко, в мыслях своих на помощь мудрого гуцула призывая, тихо и покорно заговорил:
— Великий государь! За горькое слово ты повелишь меня казнить… сие я знаю. Однако ж верю: господь не попустит, чтоб послание, кровью нашей писанное, осталось лежать вот тут, ибо в нем еще теснее сплелася доля Украины с долею Москвы. Ты примешь письмо мирославцев не только в руки, но и к монаршему сердцу, которое, как ты сам говорил, в руце божьей… — и Омельян упал к ногам, ибо такую уж он службу нес перед царем, службу посла народа.
Поднявшись, тихо, с достоинством молвил:
— Ну, а теперь… карай!
Но, оглушенный проливнем правды, венценосец ему не ответил, не в силах вымолвить и слова.
Не ворохнулся даже.
Даже глаза зажмурил.
Только захрустел суставами пальцев да постучал о каменный пол острым носком украшенного самоцветами сафьянового сапожка.
Никто ж, никто и никогда не говорил его величеству ни слова о том, как живется русскому простолюдину, ибо в Москве, как во всем мире, за голую правду неосторожные платились головой: с той поры, когда, творя волю сумасбродного патриарха, выгнал государь из кремлевских палат придворных шутов, скоморохов, блаженных, кои только и могли безвозбранно правду молвить в глаза царю, никто в Кремле после того не осмеливался и рта раскрыть, и остатки свободы ума (вместе с шутами) были изгнаны из дворцовых палат, ибо сама по себе горькая правда без дураков премудрых, кои ничего на свете не боялись, в дворцах испокон веков не живала.