…Уже немало певцов — луцких, львовских иль киевских — побывало тогда в Москве: одни отправлялись по собственной охоте, «слышали царскую неизреченную милость и православную христианскую веру», других соблазняли высокой платою (четыре рубли да пара соболей в год), а то и обманом выводили певцов с Украины, а то, бывало, и выкрадывали.
Любовь к хорошим мужским голосам (в церкви тогда могли петь лишь мужчины да отроки) была в то время в Москве превеликая, уже и хоры гремели в граде стольном весьма благолепные: служил там с недавних пор и молодой ученик польского музыкотво́рца Мильчевского — даровитый киевлянин Микола Дылецкий, который создал своеобычную теорию мусикийных фигур и хорошо был сведущ в диспозиции, каденции, инвенции и экзордии; немало музыкантов попадало тогда в кремлевские монастыри да соборы и с Белой Руси, бывали там и туляки, калужане, рязанцы да орловцы, — их царские бояре и окольничьи, где могли, переманивали, выкрадывали, хватали — не только для хора государева иль патриаршего, но и для собственных хоров при домашних церквах, в пожизненную кабалу ввергая не одних басов, теноров, а и, перво-наперво, малолеток, альтов да дишканчиков, коих всякими правдами и неправдами старались они выпросить у белорусских либо украинских архиереев или митрополитов, а то и силком захватить, чтоб после, кандалы с непокорных и неблагодарных певцов полоцких, рязанских, брянских иль полтавских сняв, на часок выпускать из темницы — ради искусного партесного пения во славу божию: «Иже херувимы, тайно образующе…» — ох и славно ж, господи боже мой!
Про пение козацкое в кремлевском Успенском соборе немало свидетельств оставили и чужеземцы, что прибывали в те годы в нашу Москву.
Один из них, Павел, архидиакон из города Алеппо, в Сирии, писал тогда же про киевское хоральное пение в Кремле, сравнивая с дотоль известными распевами — знаменским, булгарским и грецким, кои слушал он в Москве перед тем.
«Пение козаков, — писал Павел Алеппский, — тешит душу и врачует от печалей, ибо напев их — приятен, идет от сердца и льется словно из одних уст; они горячо любят нотное пение, нежные и сладостные мелодии…»
Итак, Москва в ту пору уже немало слышала голосистых украинцев, белорусов, да и своих же русских певцов, превелелепных, однако ж надо сказать честно: такого тенора, как сей козак молодой, дерзило мирославский Омельян, — на Москве таких еще не слыхивали…
— Вот здесь и будешь петь, — отвечая добрым думкам своим, молвил Омельяну великий государь. — Вот здесь, в Успенском соборе.
Омелько низенько поклонился, затем негромко, но твердо ответил:
— Нет.
Перепуганная Аринушка снова дернула его за рукав.
— Как так «нет»? — удивился государь, затем что сло́ва сего от своих подданных никогда не слыхивал. — Прибыл же ты к нам? К всевластному государю всея Руси?
— Да! К государю.
— Нам… такие, как ты, зело потребны. А понеже прибыл ты послужить нашему царскому величеству…
— Нет, — повторил Омелько Глек. — Я не служить прибыл.
— Но нам сие угодно!
— Я с Украины… принес вашему царскому величеству письмо, — и наш Омелечко, выполняя посольскую службу, упал наконец на колени и, зубами разорвав подбой своей смушковой шапки, выхватил послание мирославцев и протянул его царю.
— Дьякам — в Малороссийский Приказ! — не взяв письма, молвил царь.
— Велено отдать в собственные руки вашего царского величества.
— В Приказ, — повторил государь.
Потом насмешливо спросил:
— Ты ж — не посол чужедальней державы?
Сам же и отвечал торжественно:
— Нет!.. Присовокупление ж Малой России к великодержавному наисветлейшего нашего царского величества скифетру, яко природной ветви — к надлежащему корню, уже свершилось! Или все вы там про сие забыли?
Маленько помолчав, он снова, другим голосом, еще раз безгневно и сладко молвил:
— А петь будешь тут.
— Я должен с ответом вашего царского величества, — сказал, подымаясь с колен, Омелько, — должен поспешать назад, на Украину!
— Ответ отошлем и без тебя… коль скоро случай представится — волю государя огласить. — И самодержец от почтения к себе даже выпятил живот.
— На Украине льется кровь. А гетман Однокрыл…
— Гетман Гордий Гордый — не противник нашего царского главенства. Он там укрощает, над Днепром, вольницу и ослушную чернь. И только.
— Обманул тебя, великий царь, письмами сладкоречивыми сей самозванец, — учтиво возразил Омелько.
— Раб наш верный, а не самозванец!
— Еще бы! — повел плечом певец. — Твой же, московский боярин Гордию Гордому цареву грамоту на гетманство вручил, однако на той раде не было ни черни козацкой, ни посполитых, ни верной народу старшины. Так? А он теперь… потайно от царя, без народного на то соизволения, начал новое пролитие крови: чтоб на Москву вместе с поляками вдруг ударить. И хан…
— Ложь и про хана! — столь лютым шепотом промолвил государь, что Аринушка, дрожавшая в углу за аналоем, похолодела. — Ложь и про хана Карамбея, — повторил государь.
— Хан обещал поднять супротив Украины, сиречь и против тебя, царь, свои крылатые орды, — спокойно возразил Омельян. — А ты, царь, веришь Гордому! Когда запорожцы перехватили послов Однокрыловых, что шли в Крым, а письма гетмана переслали сюда, твое царское величество веры тому не дало? А татары уже ползут на Москву, гонят в полон твоих курян и курянок, орловцев, калужан… я сам то видел! — И краской возмущения, гнева и стыда загорелось лицо Омелька, и стало оно прекрасным, и Аринушка глаз отвести не могла, и даже царь на миг залюбовался, так парубок был сейчас пригож. — И у нас, на Украине, и у тебя, в России… реками льется кровь. А ты тут задержать меня силишься, чтоб я домой не возвращался! Ты ж ей присягал, присягал перед богом и людьми.
— Кому?
— Украине.
— Украина присягала нам! — кичливо выкрикнул государь.
— И Украина, и Москва — обе… как две сестры… друг дружке присягали перед богом, царь! — срываясь с голоса, тихо ответил Омелько. — А бога гневить не след!
Но государь на то остережение не отозвался ни словечком.
Отозвался только краем сердца. Склонил красивую голову, почти покоренный (ведь свидетелей вольных речей не было), по-человечески, а не как царь, покоренный разумной, хотя и не слишком дипломатичной и осмотрительной настойчивостью посланца Украины. Венценосец еще маленько помолчал, а потом раздумчиво молвил:
— Пускай так… присягали! Однако что ж там у вас деется после нашей святой присяги? Что деется? Что?
— Я говорил уже: рекою льется кровь народа.
— О крови братьев нам слушать прискорбно! — яростно нажимая на все «р-р-р», гаркнул царь, дернув себя за тугой и высоченный ворот, унизанный перлами, рванул себя за грудь, оторвал одну из тех больших золотых пуговиц, кои он досель в соборе не отваживался расстегнуть, и тут же, без перехода от вспышки слепой ярости к присущей ему голубиной кротости, притенив ресницами светлые очи, ласково молвил: — Весь наш хор стоять будет на левом клиросе. А ты… ты, голубь, будешь петь — на правом. Один! Чтобы все тебя зрели: ясные очи государя, бояре, дворяне, послы и заморские гости…
— На Украине ж война! — тихим стоном вырвалось у козака.
— Войною ведают Приказы нашей державы: оружейный, пушкарский, рейтарский, великой казны! — четко вымолвил государь и вновь, без всякого перехода, вновь заговорил благостно, ибо в душе его звучало и звучало, побеждая другие чувства, овладев уже всем естеством государевым, звенело прекрасное и досель не слыханное чудо, выводило Омельковым голосом: «Иже херувимы, тайно образующе…», и он, уже в который раз, опять заговорил о том, чем жила сегодня высокоотзывчивая государева душа: — Петь будешь на тезоименитство наше. В двунадесятые праздники. По воскресеньям…
— Прочитайте письмо, ваше величество! — снова падая на колени, воззвал вне себя Омельян. — Украина там истекает кровью в борьбе против панства, — он повторял слова и мысли седоголового гуцула, отца Игнатия Романюка, — против унии, против католической церкви, которая все бесстыднее грабит, что только может, ибо доходы Ватикана весьма сократила церковная реформация во всех краях Европы, и у римского престола есть надежда: ежели уния крепче укоренится на Украине и в Белой Руси, она поветрием пойдет оттоль и на Москву…