«Шел бы дорогой, по столбам, — чудится Проне голос агрономши. — Дурень ты, дурень…»

— Плевать! Допрыгаем, — перекрикивает Проня непогоду. Рисуется сам перед собой. — Песню бы какую запеть! И-ех!..

Но ни одна песня не приходит на память. Правая нога глубоко, по самый пах, втыкается в снег. Трудно вытаскивать. Натертая культя чует едкую сырость — раскровянилась, что ли, а может, снег попал в тряпичную обертку. Ремни вокруг бедра и поясницы слабеют, будто Проня усыхает с каждой минутой.

— Это все мелочь! — смеется хрипло Проня, делая порывистый шаг вперед. — Огни проходил, медные трубы! А это — что…

Давно бы пора быть оврагу перед Куриловкой. Проня готовился сорваться с любого обрыва, но каждый следующий шаг нащупывал болезненную твердость.

Время от времени совсем неожиданно вырастали кряжистые сосны. Откуда они, из каких мест? Проня, сколько ни напрягал память, не мог признать эти сосны знакомыми.

Потом стал натыкаться на кусты, падал, попадая «железкой» в перепутанные под снегом тугие, словно капкан, ветки. Лежать было сладко, как на перине. Проня ни разу не спал на перинах, он только видел их в избах у других.

Так же резко, как и падал, вскакивал, пугаясь, что может задремать. Вслух доказывал:

— Почта, срочность… Надо донести… — Остановился. — Вот только пообедаю. Для силы!

Проня достает из сумки картошину, грызет ее, твердую как камень. Подумав, съедает и вторую.

— Теперь я как лев! — покрикивает он, продираясь сквозь густой кустарник.

Снова упал. И снова поднялся, скрипя ремнями и железом. Сплюнул подступившую — затошнило что-то — слюну. Снег у ног окровавился.

— Ну и картоха! Никак последний зуб обломал! — через силу все еще чудит Проня.

И вдруг ему захотелось заплакать. Просто так заплакать, как плачут все. Понял и поверил, что дальше — ну сто шагов он сделает, ну сто пятьдесят. А потом — всё. Упадет и не встанет, не захочет вставать…

Голая, как будто он снова начинает свой путь, равнина.

— Тыщу, тыщу шагов! — шепчет он, задыхаясь. И начинает считать, боясь сбиться со счету.

Огромная тоска сжимает сердце. Как жалко себя! Любой дошел бы, а ему не суметь. Сквозь мягкую нежность — он снова в снегу — доносится желанный (давно припоминал!) мотив. И слова — чистые, яркие, точно цветы:

Живет моя-a отра-а-да
В высо-оком терему-у,
А в те-ерем тот высо-окий
Нет хо-оду никому…

Среди разноцветных полевых, а может, горных — все в гору, в гору — цветов стоит, озаренная закатом, Паша, совсем еще юная и тонкая. Дорога к ней крутая-крутая, не сделать и шагу. А Паша легкая-легкая, того и гляди улетит. И вот она вздымает руки. В руках, вдруг напрягшихся до хруста, чернеет пудовая кувалда.

— Погоди! Не бей! — силится крикнуть Проня. — Я письмо тебе несу!.. — Больно долго… — доносится стон.

Проня рывком подымает голову, неподвижно смотрит сквозь снежную маску. В глазах оттаялись мутные щелки, свет белеет — еще совсем день. Буран шумит по-прежнему люто, но теперь он страшен кому-то другому. Проне он уже отпел отходную.

— Не бойся, Уля, — бормочет Цыплаков. — Дунька умная… С ней не пропадешь…

Роняет голову в снег, еле связывает обрывки мыслей: «Дурак ты, Проня. Покорился-то где… Разнесут тебя волки, разберут по частям. И почту порвут… развеют по буквам… Хоть бы на дерево повесил. На сучок…»

Он стряхивает с себя вязкую дремоту, ворочается с боку на бок, широко глядит по сторонам. Все бело, ни одного пятна. А то бы дополз, повесил…

«Будете ли плакать… по Проне Цыплакове? — шевелится он снова. Из глаз его текут слезы. Нерастраченные, накопленные за тридцать лет, они теперь льются по щекам, попадают в рот горькими леденцами. — А я по вас плачу…» — всхлипывает Проня.

Но плачет он по себе, по своей жизни. Уж больно нелепой она оказалась. Люди не любят хилых и слабых, они их только жалеют. Может, потому и выламывал грудь, выказывал себя, — чтоб полюбили.

«Заяц ты, заяц… Не лев. Цыплак…» — Проня надолго затихает.

Он точно опускается на дно огромной бушующей реки. Грохот бурана замирает, снег и ветер проносятся бесшумно, даже вроде мягко и легко. И только холод и страшная тоска упорно наваливаются на Проню. Словно кто-то наступил на грудь — нога тяжелая, большая, в широченной, как черный флаг, штанине. «Кипятуля!» — мерещится Проне, и, хотя он сам лежит ничком, ему мнится голубое небо, которое вот-вот заслонит бандит. Лицо Кипятули все ближе, все явственней. На груди широко, от плеча до плеча — черная жирная наколка.

«Я ж говорил! — слышится хохот. — Нет его, счастья, на земле!..»

Проня отворачивается, перекатывается на спину, а думает — повернулся лицом вниз. Голос Кипятули теперь сзади, но близок и четок до омерзения.

«Мышь ты! Воша! — торжествует бандит. — Некуда ползти, ни единого кустика!..»

Проня разлепляет смерзшиеся веки — белая исхлестанная бездна. Голос теперь ласково-дрожащий. «А мог бы спастись, — нашептывает в уши. — Дурак ты, дурак, до чего ж недогадливый!..»

«Гляди, как надо!» — настаивает голос, и видятся руки Кипятули — тяжелые, в похабных словах и рисунках; руки эти вытаскивают почту, подсовывают под Проню газеты и письма. «Лежи, лежи…»

В руках еще — Пронино огниво. Шаркнуло железо о кремень, фитиль затлел, занялся тонким дымом. Кипятуля ворохнул бумагу, сунул Проне под грудь горящий фитиль и попятился, словно от бомбы. Хохот все глуше, все слабей — пропал вдали.

Делается уютно и тепло. Даже вроде бы жарко, особенно под грудью. Точно пламенем лизнуло возле сердца — Проня видит тлеющие письма. Острые углы их свертываются в трубочки, выжимают слезы, а может, и кровь.

— Стой! — в ужасе вскрикивает Цыплаков. — Что я делаю, гад! — Бьет руками, молотит снег, засыпает страшное видение.

Явь налетает с воем и грохотом. И все же она лучше последнего сна… В тысячу, в миллион миллионов раз… Проня катается по снегу, но теперь для того, чтобы согреться. Пальцы рук кольнуло иголками — значит, живут. Нога, живая нога, кажись, тоже чувствует боль.

Он садится, приваливаясь к ветру, и, содрав рукавицы, вытаскивает из сумки пачку писем. Ветер норовит вырвать треугольники, но Проня держит их обеими руками. Может, прямо из окопов эти письма, может, из таких, а то и хуже, буранов…

Проня разглядывает трепещущие крылышки. Легкие, отпусти — и улетят, пропадут в неизвестности. Так и тянет узнать, что там, внутри, какие слова, потому как, если разобраться, вся Куриловка для Прони — родной дом, значит, и ему, Цыплакову, эта радость. Хоть самый уголочек, а и для него… Но он читает только адреса и как бы ходит из избы в избу, наполняясь радостным волнением.

Трудный почерк одного треугольника останавливает Проню своей основательностью. Проня дважды разбирает адрес: «…совхоз „Большевик“, Бирюковой Анне Тимофеевне».

— От Федора Иваныча! От него! — не верит глазам. — А была похоронка!

Торопливо, помогая ртом, Проня разворачивает письмо, читает от начала до конца. Улыбается:

— Живой и невредимый…

Потом он смотрит другие адреса, а на последнем снова обмирает:

— Павле Иннокентьевне Кудрявцевой.

От Володи! Паше Зиминой!.. То есть Кудрявцевой; если по мужу!

— Да что это за день?! — смеется Проня, засовывая письма — скорей, скорей! — в сумку. Дергается, хлопает о снег руками и ногами, будто заледенелая куропатка пытается подняться в воздух…

Проня стоит, покачиваясь, упираясь и протезом и штакетиной. Ищет, куда шагнуть, в какую сторону. Потому что чует: если пойдет, теперь уж не остановит его ничто.

«Погоди, — сдерживает он себя. Напрягает зрение и слух, поворачивается лицом к ветру. — Хоть услышу чего… Или на дорогу выйду, на столбы…»

Прыгает, охнув, через протез, помогает себе палкой.

Шапка надвинута на глаза. Щеки — будто выело их по самые кости — ноют нестерпимо. Рот полуоткрыт, а губы как ватные…