Владимир Николаевич Битюков
ЛЕСНИЧИХА
Глава первая
В войну кроме тоски по вольной мирной охоте, когда ты выслеживаешь зверя с полной уверенностью, что он не встретит тебя смертельным огнем, Порфирий познал еще и томление по никогда не испытанной чистой любви и боялся, что так и не доведется ее испытать: бои уносили тысячи человеческих жизней. И чем дальше продвигались наши на запад, тем острей и взволнованней вспоминал он день отправки на фронт, вернее, минуты той отправки, когда к поезду неожиданно, как стая лебедей, подлетели школьницы-выпускницы в белых, почти что невестиных, платьях. Петрунину на грудь упали лесные цветы, и он, глуповато улыбаясь, неумело прижимал их к себе и нюхал, хотя они предназначались, может, всем. И когда одна из девушек, самая красивая, с мокрыми серыми глазами, крикнула сдавленно: «Возвращайтесь с победой!», — он подумал, что это ему крик, хотя, может, он относился ко всем уезжавшим.
— Обязательно! — улыбаясь, обещал Порфирий. — Обязательно!.. — И часто потом вспоминал ту сероглазую, рослую, хотя и нескладную еще, вчерашнюю школьницу…
Победу он встретил в медсанбате: задело осколком снаряда бедро. Рана быстро затягивалась, и он выписался как раз между весной и летом, когда все ликовало от солнца, тепла и новой жизни. Санитарный поезд вез таких, как Порфирий, долечиваться дома, среди родных, среди берез и елок; весь эшелон пел и плясал; старые наши, видавшие виды гармошки яростно состязались с трофейными аккордеонами и обставляли их, обставляли, и аккордеонисты, смеясь, отбрасывали свои яркие инструменты и выбегали в тесный вагонный круг, разбивая в щепу дощатый пол кирзовыми, тоже видавшими виды сапогами, тем самым проверяя и крепость своих едва-едва сросшихся костей.
Петрунин плясал больше всех, а когда проезжали знакомые ему места, затих, затосковал, встал у распахнутой настежь двери и стоял так, смотрел на расплывающуюся в глазах, вызывающую слезы, плывущую, как клубы легкого дыма, нежную зелень.
Перед мостом через речку поезд остановился. Порфирий не выдержал, спрыгнул на землю, отбежал на полянку к пушистым елочкам, упал ничком в робкую траву-подлисток и чуть не задохнулся от густо настоянного запаха прели и свежести. Такой вот запах, только очень жидкий, разведенный, чуется в юности, весной, при сходе снегов. Ударит внезапно, услышится сердцем — и забьется оно, ожидая чего-то и томясь ожиданием… Вот и тогда. Прижавшись ухом к прохладной земле, Петрунин слышал сквозь царапанье и шорохи букашек частый, радостный стук своего сердца. Вскоре к этому звуку прибавились редкие, потом все убыстряющиеся, с перебоями, перестуки колес.
Из окон и дверей вагонов кричали, размахивали руками, звали Петрунина товарищи, а он лежал не шевелясь и улыбался. Сладко было думать, что вот ты отстаешь, отстаешь от поезда и можешь не бежать за ним. Можешь валяться сколько тебе хочется на прошлогодней, приподнятой травой листве берез, тех самых, которые волнующе, смутно просвечивают сквозь чистые елочки.
— Эх, вещички! — опомнился он. И в то же мгновение из окна кто-то выбросил его шинель. Она летела, распластавшись, как серый, повидавший виды ковер-самолет, и плавно опустилась под откосом. Вслед за ней тяжелым комом упал и покатился вещевой мешок.
Петрунин лежа помахал рукой товарищам, а потом, когда поезд пропал за деревьями, вновь прижался головой к земле…
До войны он не обзавелся ни семьей, ни жилищем. Лет до тридцати казался молодым, остановившимся в развитии парнишкой. Гладкие, незнакомые с бритвой щеки лучились золотистым пухом, голубые глаза смотрели свежо и немного наивно, когда его встречали где-нибудь в лесу с берданкой в правой руке, с пучком земляники в левой и спрашивали строго, с крестьянской прямотой: почему гоняет лодыря? Он с минуту молчал, улыбаясь розовозубой — от ягод — улыбкой, и предлагал дотошному крестьянину послюнявить карандаш и подсчитать:
— Скоко ты за год зарабатываешь? Ну, ежли в рубли перевести твой трудодень. А?.. А я вот токо за шкурки выручаю… — И он называл сумму, раза в три выше крестьянской. — Понял? Выходит, лодырь-то ты!
Иногда ему за это попадало.
Особенно злило мужиков его легкое, праздное отношение к жизни. Веселой приплясывающей походкой продвигался он по лесистым местам, не заботясь о направлении, собирая то, что посеяла-взрастила мать-природа. Урожаи даже в самые сухие годы оказывались неплохими, надо было только уметь их собирать. Петрунин мог играючи, почти не целясь, подстрелить мелькнувших в полусотне метров птицу или зверя. Длинный, вороненый ствол берданки мгновенно замирал на той воображаемой линии, которую потом так долго и безнадежно объяснял на учениях Осоавиахима терпеливый младший командир. Петрунин никак не мог представить эту линию к цели и честно признавался человеку. Тот серчал, пальцем проводил черту от голубого охотничьего глаза и дальше, дальше… Петрунин сердился на себя, пыхтел и продолжал посылать «за молочком» пулю за пулей. И так всю обойму. Под конец, когда инструктор вышел из себя и послал его учиться рыть окопы, он попросил в последний раз попробовать «по-своему» и легко, без всяких там теорий истыкал пулями яблочко мишени.
Таким был Петрунин до войны. Ночевал в шалаше, где-нибудь на берегу прозрачной, с обманчивым дном реки, и чтобы обязательно костер, и чтобы он долго не гас, отражался в чернеющих водах. Денег не копил. Они у него как вода в кулаке, не удержишь. Чуть зашевелятся, Петрунин полоскал, высушивал рубаху, расчесывал свалявшиеся русые волосы, обирал с пиджака репьи, напускал на голенища сапог штанины и отправлялся в город. Там он накупал немужним девкам, а со временем и шустрым молодухам пряников, конфет или даже цветастых платков, жил вовсю дня по три- по четыре, ходил в кино, на танцы, а потом, насытившись культурой, возвращался в лес. Так что точно, сколько получал он в год, Петрунин не знал. И хвастался он перед мужиками лишь затем, чтобы хоть как-то оправдаться, защитить свое право на вольную жизнь, словно ее у него отбирали. Но никто ее не отнимал, только война…
…Належавшись, надышавшись так, что закружилось в голове, Петрунин встал, подобрал свои вещи и пошел, прихрамывая, не ведая куда.
Вот идет он по пронизанным солнцем лесным опушкам. На левую руку наброшена шинель, на той же руке мотается на лямке вещмешок. В правой руке у Петрунина прутик. Им он не спеша, в такт шагу похлестывает по голенищу сапога. «Жить, жить, — поет гибкий хлыстик. — Жить, жить!»
В не залиствевших по-настоящему ветвях весело пересвистываются птицы. Где-то вдали, будто пробуя голос, часто и долго, без передыху вещает кукушка. Хорошо…
На круглой средь высоких дубов прогалине присосались к земле дубки-детеныши. Они стояли в несколько шеренг, ровняясь на взрослые деревья, как бы продолжая их ряды.
Земля под саженец, была взрыхлена. Петрунину послышались сухие, высекающие звон, стуки. Повернувшись, он увидел на краю прогала женщину. Низко наклонившись над дубком, она торопливо мотыжила почву, и саженец заметно зеленел на чернеющей, освобождаемой от серости земле.
Платок у женщины свалился с головы и висел на шее хомутом. Вязаная, местами штопанная кофта сползла на плечо и обнажила острую ключицу. Темно-русые длинные волосы висели тяжело, гривасто, закрывая лицо.
Рядом с Петруниным валялись на земле выгоревшая куртка лесника, ремень с подсумком и старое двуствольное ружье двенадцатого калибра. Петрунин громко и немного хулиганисто чихнул:
— Апч-фуй!
Она испуганно вскинула голову, и волосы хлестко упали ей за спину. Большие, казавшиеся черными на малокровном костистом лице глаза удивленно уставились на солдата. Он задорно подмигнул и нагнулся к ружью, пытаясь подшутить.