Порфирий встал, приятно потянулся, выложил на стол из рюкзака консервы, шоколадку, хлеб, бутылку предвоенного, немецкого, злющего от старости вина. Отыскал на полочке в запечье немудрящую посуду, почесал затылок. Хотелось бы чего горячего, семейного. Картошки бы рассыпчатой с тушенкой хорошо. А то бы щец с янтарными наплывами. Вернется вечером с обхода Варя — усталая, голодная — и улыбнется, метнет к Порфирию повлажневшие от благодарности глаза. Ведь самое дорогое для нее не шоколадка, не иное что в ярких ярлыках — суп простой или горка картошки, дымящейся в большой семейной миске.
„До вечера управлюсь“, — подумал он и стал не спеша обследовать избу. Все обшарил, не открывал лишь маленький, видать заветный, сундучок под кроватью, но, кроме пригоршни перловки да десятка вялых проросших картофелин, никаких продуктов не нашел. Однако и того было довольно для основы хорошего супа. Бывало, из диких корешков да из луковиц сооружал себе такой супец — духмяный, шибающий дымом костерка, что долго потом тосковал, томился, глотая пресный солдатский кулеш.
С печью Петрунин решил не возиться. Подступился было, но пламя не схватывалось, гасло. Только надымил. Тогда он выбрал из печи дрова и, смаргивая слезы, отправился на берег речки.
На вольном воздухе дрова воспламенились. Заиграли языки огней, заплясали, как ночная мошкара над светом, искры. Петрунин подбрасывал сушняк. Под костром оседала лепешка золы, излучавшая ровный, глубоко пронизывающий жар. А тот, метучий, от веселых огней, лишь опаливал кожу, оплавлял на запястьях волоски и временами бросался в лицо, норовил облизать ресницы.
Опускался вечер. Пламя становилось все спокойней, ровней, и слабый дым прижимался к земле, ленивым потоком сваливался в речку. Погруженный в золу котелок тихо бредил, выдыхал пары. Порфирий помешивал похлебку, обжигаясь, облизывал ложку, добавлял тушенки, соли, дикого, собранного тут же, у костра, чесноку, пахучих трав…
Бережно, как новорожденного сына, внес он в избу дрожащий, запеленатый в шинель котелок, тихо опустил на стол, подоткнул поплотней, чтобы зря не пропадало, тепло. Сквозь крышку и грубую материю пробивался аппетитный запах. Порфирий сглатывал голодную слюну, однако к еде не прикасался. Ждал Варю.
За окном над почерневшим лесом поднималась яркая звезда. „Может, Венера?“ — подумалось Порфирию. С этой крупной блескучей звездой он впервые познакомился в Германии, когда от радости-озорства взял и посмотрел на небо в оптический прицел своей винтовки. И поразился надкушенному зернышку.
Венера… Чудное, немного тревожное слово чем-то связывалось с именем лесничихи. Он с волнением, как в юности, смотрел поверх смутной тропинки в темноту, чувствуя, как радужницы глаз до краев заполняются зрачками.
В глубокую заполночь, сморившись, ослабев от ожидания, Порфирий скинул сапоги, разделся и — была ни была — лег в прохладную, непривычно мягкую постель. Пахнущие весенним снегом простыни и чуть солоноватая подушка не давали уснуть. Порфирий то ворочался, обжигаясь собственным дыханием, то замирал и вслушивался в шорохи. Лишь под утро, когда засинелись глазницы окон, он словно провалился в облако, затих, раскинув невесомо руки-ноги.
Проснулся он от гомона птиц, с неистовой радостью встречавших солнце.
Порфирий лежал успокоенный, легкий, блаженно скользил глазами по бревенчатым венцам избы и неожиданно вздрогнул. На полу у стены спала Варвара. Вся сжавшись под куцей телогрейкой, она лежала на боку лицом к стене, подоткнув под голову ладонь. Другая рука ее судорожно сцепила туго натянутую юбку. Голые плоские подошвы ног с опухшими подушечками пальцев словно глядели Петрунину в душу. Он совестливо слез с кровати, оделся и тихо подошел к лесничихе. Осторожно тронул за плечо:
— Варя…
Она испуганно дернулась, вскочила. Запылала лицом, засмеялась в смущении.
— Развалилась я тут, как… не знаю кто.
— Ты ложись по-настоящему, Варя, — задохнулся от нежности Порфирий. — Это я как поросенок. Это мне бы валяться на полу, а я — вона… дорвался. Сроду ведь не доводилось спать на мягком…
— Да чего там! Я понимаю, — заторопилась Варя. — А насчет меня — не беспокойся. Выспалась. Даже сон видала…
Из-под кровати на голоса вылез щенок. Лесничиха быстро подняла его, схватила с полки что-то из еды, — чего Петрунин раньше не заметил, — и затиснула щенка в запечье, загородив тряпьем. Растерянно взглянула на Порфирия.
Здесь, в избе, она вроде робела перед ним. Держалась скованно, сутуло, тиская ладони, похрустывая пальцами, и все старалась не глядеть на стол, не уступающий по яркости плакату.
Петрунин не спеша, торжественно распеленал котелок, еще дышавший теплом, поднял крышку, улыбнулся:
— Перепрел супец, перетомился. Ждали мы с им, ждали хозяйку, да и заснули.
Варя шумно понюхала воздух, удивленно заглянула в котелок. И, как и загадывал Петрунин, глаза ее счастливо повлажнели. Еще вчера прямые и строгие, они теперь казались чуть раскосыми.
— Сам вари-ил? — протянула она, как бы прислушиваясь к своим словам. — Так вот взял и свари-ил?
— Дело привычки, — скромно ответствовал солдат. И предложил, волнуясь по-хорошему, светло: — Давай, Варя, посидим, отметим встречу. Может, это судьба нам так-то… вдвоем.
Она замерла, придержала дыхание. Пытливо, глубоко, так, что у Порфирия колыхнулось сердце, глянула в глаза и тихо, с едва заметной дрожью выдохнула:
— Да-а…
И, словно освободившись от тяжелой скованности, прошлепала босыми ногами по избе, покрутилась суетливо, поправила что-то на столе, отбежала, застелила постель, взбила и поставила стоймя подушку. Потом, присев на корточки, выдвинула из-под кровати сундучок и достала легкое, розовое, видать еще не ношенное, платье. Радостно светясь глазами, повернулась к Порфирию:
— Ты погоди маленько, никуда не выходи. Слышишь, никуда! Я скоро. — И вышла за дверь.
Петрунин затаился у окна и, не моргая, долго наблюдал, как она несла на вытянутых руках розовое облачко, как скрылась за кустами ракитника и как — ему было все равно видать — разделась, засветилась смутно березовым телом. И как потом вышла — розовая и лицом и платьем, прилипшим на плечах и острых грудках. Внизу, вокруг колен платье весело, легко металось ветром. Варя возвращалась все так же босиком, небрежно скомкав старую одежду. Петрунин смиренно отвернулся.
Наискось, от окошка к двери, пронизывал избу солнечный луч. Варя вошла, наткнулась на луч, и вся изба, все темные углы полыхнули розовым пожаром.
Платье на ней было тонкое, прозрачное. С зачесанных волос еще сочились и падали за спину капли воды. Отчетливо пахло прохладой, росой, диким шмелиным медом. Порфирий влюбленно смотрел на лесничиху, на ее скуловатое мокрое лицо с чуть-чуть раскосыми теплыми глазами, и ему казалось, что он уже знает ее — давно, много лет, и что он сейчас подойдет к ней, обнимет. И вот он и вправду подходит, обнимает ее левой рукой, как жену, сохранившую за долгие лихие годы верность. Обнимает, а правой рукой, тыльной стороной ладони вытирает нежное, робкое на прикосновение лицо. Слышит кожей, волосками запястья дрожь ее горячих пухлых губ:
— Не надо…
— Скоко тебе лет? — интересуется он, потому что вчера она казалась старше.
— Двадцать один год… Маленько посидим, и ты уходи, — шепчет она, не отымая рта от его руки.
„Вона, двадцать один!“ — поразился Порфирий. И она ему сделалась еще дороже.
Плечи, и спина, и острые лопатки вздрагивали от каждого его прикосновения.
— Замерзла, Варя… — Он осторожно усадил ее на табуретку, заботливо укрыл платком.
Она раскинула концы платка и сидела не шевелясь, прямо, положив одна на другую, как первоклассница за партой, руки. Порфирий хозяйничал. Налил в миску — на двоих — похлебки, нарезал хлеба, нацедил вина — поровну, по полному стакану. Второй табуретки в избе не оказалось, и можно было шуткой попросить Варю потесниться.
Она подвинулась на самый-самый край. Петрунин тоже сел на угол табуретки так, что между ними еще оставалось место.