— Канал — большое дело, — подтверждает Семеныч. — Вместе с электром — огромная сила… Ты представляешь? Насосы по берегам! И не какие-нибудь дизеля, а электрические, чтоб воду не мазутить. И чистую, свежую — хоть на поля, хоть на фермы, хоть сюда в дома — всем хватит… А там, говорят, еще и другой замышляют канал — от Волги и аж до Урала-реки. Вот она, сила, против силы стихии! Против ее зла и безобразия! — восклицает он, грузно опуская на стол кулак.
Посуда звенит — сигнал повторить выпить, но бутылки пусты. Кто-то убирает их со стола, ставит еще, нераспечатанные.
Перед Якушевым близко то лицо бабки, то — Ивана Семеныча, то — управляющего и других людей. Всё близко не только расстоянием — родственностью, простотой. Крепкие, сильные люди окружают Виктора, даже бабка Пионерка уже не кажется ему особенно старой.
— И все же я с вами не согласен, Иван Семеныч, — хмельно и заискивающе-нежно склоняется он к Ситникову. — Не техника сама по себе, не электричество, не каналы делают жизнь, а прежде всего — люди. Такие, как вы. И как ваши товарищи.
— О себе не забывай, Львович, — хмуровато-смущенно ворчит Ситников. — А насчет нас… — расплывается в улыбке, — это ты верно. Тоже не дремали. — И советует с гордостью: — Поедешь на центральную, прежде загляни на Годыри — вот где понастроили! Дома все новые. А фермы!.. Современный животноводческий комплекс, — с удовольствием произносит он трудное слово.
— Я рад, — кивает Виктор. — Я это новое заметил еще знаете когда? Когда проезжал мимо развалин Кадыровой избы. Там, у развилка… Я рад, что старик вернулся к вам. Жив ли он?
— Кадыр? — переспрашивает бабка, в то время как Ситников снова мрачнеет и даже вроде бы отворачивается. — Уехал Кадыр, — вздыхает Пионерка. — Еще тогда уехал, как светло у нас стало. Но не к нам подался, а еще дальше куда-то. За Узень… И дочку свою забрал.
— Почему?! — вскрикивает Виктор.
— Не знаю, не знаю, — хмурится старуха, — дело это темное. Дружок, говорят, твой бывший натворил что-то. Да ты и сам небось понимаешь…
— Вон оно что… — Якушев долго молчит, уставясь в незанавешенное, темное, как глубокий колодец, окно. На улице загораются фонари; окно светлеет, но все равно кажется иссохшим колодцем. Аж глазам больно от этой сухоты, и они влажнеют.
— Да чего убиваться, Витя! — трогает кто-то его за плечо. — Выпьем давай лучше!
— Хватит. Ехать ведь. Работа…
— Нет, Львович, мы еще посидим с тобой, поговорим! — это наклоняется к нему Ситников.
— Потом, Иван Семеныч, потом. Специально скоро приеду сюда, наговоримся. Мне только вот что хотелось бы узнать… Неужели и правда он теперь начальник какой-то большой, руководитель?
— Это ты о дружке бывшем своем, о нашем то есть, землячке? — спрашивает старуха. И отчего-то досадливо машет рукой.
Мужики смущенно пересмеиваются. Кто-то вспоминает, как «Пузырь» — это он так о Сереге Седове — приглашал его выпить.
— А я не пожелал! — с немалой гордостью объявляет рассказчик. — Не захотел, хоть и дорогую посудину он ставил на стол! С кучей звезд!.. А я лучше с Витей — нашу, простую… Выпьем, Витя!
— Потом, потом… Почему же вы отказались с ним выпить? — спрашивает Якушев.
— А зачем он приезжал сюда, к нам в совхоз, в самую трудную пору? — вопросом на вопрос отвечает мужик. — Для чего? Себя показать? Машину свою? — И смеется зло — Пеной, видали его, торговал в Сарове, пивом, а ты — «начальник»! Плюнь тому в глаза, кто его так вежливо величает. Для латрыги какого, может, он и начальник, а для нас… Пузырь он, с тем и уехал.
— Действительно так? — поворачивается Виктор к Пионерке.
Старуха, посмеявшись невесело, ворчит:
— Каких только не бывает…
Известие это лишь на мгновение радует Якушева. «Чему я радуюсь?» — тут же обрывает он себя, снова и снова вспоминая, что Серега благодарил его за то «освобождение» от Сельэлектро. Искренне, истово благодарил… Только вот зачем ему надо было врать насчет своей служебной карьеры?..
Голова у Виктора кружится, он невольно встает:
— Пора…
Притихшей какой-то, смущенной толпой все выходят вслед за ним на улицу. Ситников неожиданно обнимает его, просит не торопиться.
— Надо, Иван Семеныч, надо. С утра завтра ответственная работа, — говорит Виктор, оглядывая свет в окнах и на столбах. И близко смотрит в глаза Семеныча, бабки Пионерки и всех остальных.
— Спасибо вам…
— За что же? — грустно отвечают.
— Может, отвезти тебя? Я Петюшке своему скажу, он отвезет, у него есть права, — тихо, снова обнимая его, говорит Ситников.
— Не надо, я пешком… Хочу пройтись, прогуляться. А машину… Пусть ее ваши к утру завтра подгонят, я буду идти потихоньку, идти и идти.
— Да ведь полсотни же верст! — поражается кто-то, но тут же получает напоминание: «Упрямый он, с характером». И никто уже Виктора не отговаривает.
Только Пионерка жалостно всхлипывает:
— Увидимся ли еще, сынок?
Он наклоняется, целует ее:
— Обязательно, бабушка, обязательно… До свидания!
Он переходит светлую полосу улицы и ступает в густую синеву между домами. Черное поле рядом с дорогой встречает его шуршащей тишиной. Виктор ориентируется по звездам, чтобы идти вот так, идти и выйти утром к Узенску, и чтобы можно было не спеша обдумать прошедший, такой сложный, день. И чтобы всё прояснилось.
Но уже сейчас, идя по выжженному, смутно освещенному звездами полю и вспоминая Серегу Седова, он видит его до ничтожности жалким и одновременно — вызывающим к себе жалость, словно тот выпил весь остаток своего коньяку, рванул напрямик через поля к областному центру и в тоске-задумчивости врезался в овраг или в русло сухой, невидимой даже вблизи, речки. И может, лежит теперь где-то, стиснутый искореженной сверкающей коробкой «Чайки», и вороны слетаются к нему… Не от хорошей жизни, видать, приезжал он в степь. На что же он рассчитывал?
ПОЧТА ИДЕТ
Скрип железного протеза сливается с визгом сухого, пронизанного утренним морозом снега. Деревня будто прислушивается к неровному Прониному шагу. Сам Проня — хилый, заморенный, с мелким, покрытым редкими волосенками лицом, а ногу соорудил тяжеловесную — впору таскать богатырю. Трубы, рессорное железо, болты, пружины, сапожная лапка — все пошло в дело. Идет Проня, подпрыгивает, откидывает ногу, переваливается через нее. Левая, живая нога — тонкая, слабая, обута в стоптанный валенок — такая скорбная по сравнению с железной…
Каждое утро Проня вылезал из утонувшей в землю развалюхи, озирался голодно по сторонам, расстегивал рваную телогрейку, как будто на улице жарче, чем дома, выпячивал грудку колесом и шел на работу. По пути, как всегда, заходил в мастерскую, выставлялся там перед совсем еще зелеными механизаторами, хвастал по-заячьи своей силой, рассказывал небыль о своих подвигах, потом брал у трактористов шприц-тавотницу и накачивал в протез добрую порцию солидола. И уж после этого, под хохот ребятни, двигался дальше, в совхозную конюшню, запрягать костлявую кобылу Дуньку: он работал почтальоном, а за почтой приходилось ездить в район.
Много тогда сменилось письмоносцев. Были и такие, что попросту сбегали. И осталась бы Куриловка без почтовика — кого заставишь разносить похоронки! Спасибо Проне, его простоте, безотказному характеру, а еще больше — болтливому языку. Когда сбежал последний, молчаливый, словно пришибленный, старичок почтарь, Проня ляпнул при всех в конторе, что сам бы он такого не позволил:
— Да это же дезертирство! Стрелял бы я таких!..
Все, кто был в конторе, грустно посмеялись: кто не знал, что Проня Цыплаков за всю свою жизнь не обидел и мухи! Но директор совхоза, человек сметливый, тотчас поймал его на слове:
— Вот и докажите, что вы не из таких. Что у вас хватит мужества разносить письма.
Проня — туда-сюда, заметался вроде, да народу, особенно женщин, в конторе было много — выпятил грудь, запетушился: