В черном, слабо освещенном закутке пахнет угаром, железной окалиной, кисловато-терпким, освежающим: дымом недавно погасшей дуги электросварки. Брошенный на пол держак с огарком электрода касается «земли» — железного прута, аппарат в углу натужно тарахтит. Нервно подвывает вентилятор, нагнетая в поддувало печи воздух. Только шум, а работы никакой.

Пашка сидит на наковальне, уронив устало руки, смотрит куда-то в пустоту. Пашка в толстой брезентовой робе, местами прожженной и облохмаченной, в кирзовых стертых сапогах, в суконных — от жару — рукавицах. Мужикастая с виду. Но это теперь. Проня помнит, как до войны, когда Володя-кузнец еще только-только протирал глаза, он, Проня, уже видел ее всю как есть, без всего — купалась она за деревней в чистой речке — и поразился женской красоте. По-хорошему поразился, на всю жизнь. С тех пор часто видел Пашу во сне, одетую в лучшее легкое платье, розовую после воды, с голубыми, будто тоже омытыми, глазами…

Проня отодвигает прилипший держак, аппарат перестает тарахтеть. Становится тихо, только мерно гудит вентилятор, из углей выпархивают искры. За спиной у Прони суетятся, приплясывают от нетерпения ребята. Привалов глядит из проема двери, как святой в черной раме. Недвижим.

Проня подавляет громким кашлем волнение в груди. За войну он хоть и перестал видеть Пашу во сне, однако наяву нет-нет да и вспомнит. При ней он отчаянно чудит,

— Пашка! — громко окликает он ее, сидящую. — Эй, кузнец-молодец! Электросварщик!

Она поднимает глаза на Проню — такая жалкая, потому что большая. Силы в руках, во всем теле много, а душа будто увяла. Последнее письмо Володя написал три месяца назад, как раз перед боем…

Паша вдруг мертвенно бледнеет. Покрытое копотью лицо, будто из белого камня. Губы шепчут чуть слышно:

— Что-нибудь… пришло?

Забыла, что до обеда Проня не разносит почту. Одна дорога до райцентра и назад — считай полдня. Недаром до обеда Цыплакова никто не боится — Проня и Проня, чуть ли не юродивый. Но после полудня, а еще больше к вечеру бабы бледнели, едва он заворачивал в их сторону. Скрип железной ноги напоминал им давно забытую с детства, какую-то страшную сказку о смерти.

— Пишет, пишет… — не вдумываясь в свои слова, бормочет Проня.

Паша подымается с наковальни, ищет что-то на полу, берет поковку, кладет ее в жар, но все это вяло, машинально. Отвечает с большим запозданием, улыбаясь через силу:

— Больно долго…

Не голос, а стон. Его слышит только Проня. Ребятишки сзади изнывают от ожидания. Чтобы не прогнал суровый Привалов, начинают копаться в груде железа, будто выискивают болт или гайку.

Наглядевшись на Пашу, как она двигается сутуло, как улыбается с болью, Проня вдруг страшно захотел водки, самой что ни на есть горькой отравы, хоть был непьющий. Когда-то попробовал на спор выдуть, не закусывая, целых пол-литра, выпил, не поморщился, показал себя, а минут через десять побрел в кусты помирать. Еле отходили.

— Еще попляшешь ты у меня, Паша милая! — неожиданно топает «железкой» Проня, встряхиваясь как драный петушок. — Бабы пляшут! Я им вот так… — повел над головой ладонью, — трехуголочку, а они вприсядку вкруг меня, вприсядку!

Позади хохочут пацаны:

— Вприсядку! Это бабы-то?

— А я стою, смеюся, держу высоко! — продолжает врать Проня. — И тебе, Паша, подержу, вот погоди! А потом… — он захлебывается радостью, — и сам пройдуся по кругу. И-их! — приседает, отбрасывает ногу. Протез жалобно клацкает, дребезжит.

Паша раскраснелась — то ли от жару (она стоит у огня), то ли представив себе этот радостный день.

Проня быстро ощупывает ногу, точно она живая, морщится как от боли. В глазах колышется мутная влага.

— Как же я буду плясать-то?.. — бормочет. — Ремонт нужен.

И громко, с прежней бесшабашностью оборачивается к Зиминой:

— Тут подпорка отломилась. Привари, Паша! Привари!

Задирает штанину, засучивает выше колена. Железная нога страшна своей обнаженностью. Один из трактористов замолкает, другой еще пуще заливается хохотом:

— Это ногу-то! Варить?..

Привалов осуждающе покачивает головой, однако заинтересованно молчит. Паша, все еще розовая, будто действительно только что сплясала за письмо, хватает с подоконника щиток, другой рукой подтягивает провод, опрокидывает какую-то коробку, ищет фабричный электрод.

Руки у нее трясутся, когда она вставляет электрод в держак.

Проня между тем уперся протезом в «землю», командует:

— Вари, не жалей!

Чего «жалеть» — это понимает только Паша.

Ослепительная, бешеная пляска белого света, дым, пары железа — и неподвижно стоящий (двигаться нельзя) Проня. Протез заземлен не очень надежно, и через тело, через сердце Прони проходит электрический ток. Бьет сладко и больно. Живая нога вздрагивает в поджилках, пританцовывает.

— Гляди не отрежь напрочь! — смеется, заглушая шум и хохот ребят, Проня. Уж очень долго Паша держит дугу.

Яркий свет внезапно пропадает. Ослепленными глазами Проня таращится на Пашу. Она отстранила от лица щиток и теперь проясняется из темноты и дыма. Лицо снова бледнеет, становится усталым.

— Всё. На сто лет хватит, — отвечает Паша.

Поднялась, не распрямляясь до конца, пошла вытаскивать нагретую болванку.

— Дай-кось я ухну! — предлагает благодарный Проня, подпрыгивая на «подлеченной» ноге. Хватается за рукоять кувалды.

— Уйди-и… — стоном, еле слышно просит Паша. Здесь она все делает одна.

«Уйди от нее!» — тревожно рукой подает знак Привалов. Пацанов уже не видно, их словно и не было.

Проня глядит Паше в глаза. Они стиснуты веками, страдают. Прониной выходки, чтоб развеселить их, хватило лишь на несколько минут.

Паша косится в его сторону, будто камнем бьет. И хоть не говорит вслух, а взглядом выражает суровое, уже слышанное Проней от других: «Хорошо тебе, не по ком плакать…»

Проня зачем-то срывает с головы шапку, снова надевает.

— Ну ладно, я пошел, — улыбается он перекошенным ртом. Протягивает руки к огню, зябко трет ладони, ёжится. — Спасибо те, Паша…

— Не за что.

Он не помнит, как вышел из мастерской. Белое утро в глазах стало рябое. Темные пятна плывут, падают под ноги. Проня спотыкается, хватается за воздух, того и гляди упадет.

— Уйду! — шепчет он отчаянно. Хотя еще не знает, куда ему уходить. Если разобраться, уходить-то ему некуда…

В конюшне тихо. Все лошади давно разобраны, еще с потемок выполняют тяжелую работу. Одна старая облезлая кобыла Дунька стоит, как забытая, в дальнем углу. На ее спине пригрелись воробьи.

Собрав в каморке конюха все, что осталось из сбруи (а что остается? — рванье, старье), Проня подошел к разбитым, связанным проволокой розвальням. Дунька приблизилась сама, покорно подставила голову. Он накинул ей на шею просторный, с веревочными гужами хомут, молча, без обычных прибауток завел в оглобли. Когда запряг и огляделся, обнаружил, что невдалеке возле конторы стоит полуторка, а около нее — кучка народу. Как раз бы выкинуть какой-нибудь номер: люди смотрели в его сторону; но и теперь он ничего не сделал, понуро сел в сани, чтобы ехать за почтой.

Из-за угла конюшни, будто специально его дожидалась, выбежала соседка Паши Зиминой — всегда неприметная Уля Котомкина.

Вечно в заботах, худая, замученная — слишком много нарожала до войны — Уля заискивающе здоровается с Проней:

— Здравствуй, Прохор Иваныч!

По отчеству отметила, что совсем необычно. По отчеству обращается с ним только директор Егор Андреевич Королев.

«Пишет, пишет», — хотел ответить Проня, но Уля опередила его.

— Ты погоди-кось, Прохор Иваныч!

Она смотрела на него жалобно и в то же время с открытой надеждой. Он вспомнил, что совсем недавно приносил ей письмо от мужа. Чего ей еще?

— Тут я все разузнала, — зачастила Котомкина, таинственно кивая в сторону конторы. — Тут машина уходит в город!

Городом она называла райцентр — большое старинное село. Проня молчал, сидя в санях, как в плоском гнезде, смотрел на Улю, склонив набок голову.