Степан Кузнецов, как подавляющее большинство русских актеров, вырос и сложился в провинции.
Столичные театралы часто относились с презрением к провинциальным сценам, считая, что подлинное искусство может существовать только в Петербурге и Москве. Это было жестоким заблуждением. Русская театральная провинция была огромным резервуаром, из которого столичные театры черпали великолепные свежие силы. Крупные провинциальные города имели довольно многочисленную по тем временам передовую интеллигенцию, неплохо разбиравшуюся в литературе и театре.
В течение трех десятилетий актерской деятельности Степан Кузнецов создал необозримую галерею образов. Он так любил играть, что каждое новое сценическое задание принимал как большое и серьезное дело, независимо от размеров роли. «Невесомые» по объему роли артист превращал в нечто значительное и надолго запоминающееся.
Степан Кузнецов был мастером так называемых эпизодических ролей. Он не гнушался малым, потому что умел творить из него большое. В артистическом мире Степана Кузнецова дружески называли «кузнечиком», и, действительно, он был легким и подвижным, нервно-порывистым, всегда оживленным и немного взволнованным.
Когда думаешь об этом актере, словно перелистываешь альбом с фотографиями хорошо знакомых людей.
Вот он — уморительный гимназист из пустенького водевиля «Голодный Дон Жуан». А вот суровый и ехидный старик в красной мантии — французский король Людовик XI… А этот одутловатый человек в мундире, с толстыми губами и большим приплюснутым носом? Да это гоголевский городничий.
С. Л. Кузнецов был самородком, не знавшим никакой театральной школы. Он говорил, что учился только у своего сердца. Над всем у артиста господствовало чувство театральности, неуемная жажда играть и перевоплощаться. Подобно Давыдову и Варламову, с которыми ему еще пришлось играть, он был одним из королей сценических подмостков, которые как бы для них рождены.
Мне пришлось видеть Кузнецова в десятках ролей, нередко присутствовать на повторных спектаклях, и всегда актер вносил в исполнение роли нечто новое. По природе своей он был импровизатором наподобие тех старинных французских и итальянских актеров, которые жили на сцене в созданном ими образе и не нуждались в писанном тексте. Разница была в том, что Кузнецов не замыкался в форму одной традиционной маски, а мог бесконечно трансформироваться.
Еще одна черта существенна для творчества Кузнецова. В его игре всегда можно было найти элементы театрального преувеличения. Как заметил кто то из критиков, казалось, что между актером и зрителем стоит большое увеличительное стекло. Природный вкус сдерживал артиста и не давал ему переигрывать, играть с нажимом. Но он не был актером узкобытового плана. Через отдельные детали — походку, жесты, мимику, удачный грим, меткие интонации — он заставлял зрителя верить в полное правдоподобие создаваемого им образа.
В один из киевских сезонов Кузнецов сыграл гоголевского Хлестакова в свой бенефис. Это было легко, живо, безудержно весело, но, по правде сказать, не слишком глубоко. Быть может, Степан Леонидович напоминал своей игрой первого петербургского исполнителя роли Хлестакова — Дюра. Гоголь не был удовлетворен созданным им образом и считал, что Дюр, водевильный актер, не понял серьезности комического положения Хлестакова.
В 1908 году Кузнецову выпала невероятная для провинциального актера удача: он был приглашен в Московский Художественный театр на роль Хлестакова. Но пребывание в этом театре было только эпизодом в сценической жизни Кузнецова. Он пробыл там лишь два года. По всей своей артистической природе он не подходил к этому театру, к системе его работы. Актер-самородок и самоучка, Кузнецов требовал для себя полной творческой свободы и шел прежде всего от нутра, от интуиции.
Московский Художественный театр по системе работы не мог предоставлять Кузнецову того разнообразия ролей, к которым актер тянулся. К тому же Кузнецов по сути своей был, скорее, «гастролером», актером яркой индивидуальности, трудно подчинявшимся режиссеру и его заданиям. Однако несомненно, что вдумчивое и углубленное отношение актеров Художественного театра к своему творчеству оказало благотворное воздействие на дальнейшую работу Кузнецова.
И когда киевляне снова увидели его на соловцовской сцене в роли Хлестакова, стало ясно, какую за несколько лет он прошел школу. Кузнецову удалось психологически углубить образ Хлестакова и превратить водевильного шалуна, некую традиционную маску в определенную социальную фигуру. Зритель сразу чувствовал и видел, что перед ним простоватый и пустой молодой человек, с необычайным легкомыслием относящийся ко всем превратностям судьбы. Это был один из мелких дворянчиков, которые перекочевали из разоренных именьиц в чопорный Петербург, где им трудно было пробиться без титулов, денег и покровителей.
Именно таков гоголевский пустейший молодой человек «без царя в голове», у которого слова вылетают из уст совершенно неожиданно и он не в состоянии остановиться на какой-нибудь определенной мысли. Беспечность, легкомыслие и обаятельная глуповатость сквозили в каждом слове и жесте артиста.
Прошло много времени, но и сейчас вполне отчетливо вырисовываются контуры кузнецовского образа.
Он появлялся во втором действии в грязноватом номере гостиницы, и, стоя еще в дверях, не поворачиваясь лицом к зрителю, с напускной строгостью протягивал фуражку и трость слуге, коротко и повелительно бросая: «На, прими это». С полным равнодушием брал Осип вещи у барина, нисколько его не боясь, понимая, что это пустая и бесцельная игра в строгость. И, действительно, Кузнецов тотчас же поворачивался лицом к публике, игривая улыбка пробегала по его губам, он как бы подмигивал: вот, мол, какой я! И тотчас же менялся. И с той же напускной строгостью отчеканивал: «А, опять валялся на кровати?»
После этого в течение всего действия Кузнецов — Хлестаков уже в зрительный зал не глядел и не устанавливал прямого общения с публикой. Он жил на сцене своей кипучей, энергичной жизнью: спорил с Осипом, насвистывал песенку, закатывал глаза и проглатывал голодную слюну, по-барски бранил трактирного слугу, и выходило это у него так непринужденно, что он невольно вызывал к себе сочувствие. Вот Хлестаков узнает, что приехал городничий, и спрашивает о нем. Кузнецов не проявлял при этом особого испуга. Но он не хочет попасть в тюрьму, потому что предвидит не то обращение с собой, которое полагается «по чину»: «Что я ему, разве купец или ремесленник?» В этот весьма неприятный момент, когда уже поворачивается ручка в двери и вот‑вот войдет городничий, Хлестаков — Кузнецов вспоминает, что может сорваться приятнейшее приключение с купеческой дочкой, с которой он только-только успел перемигнуться. Сначала, как страус, прячущий голову при опасности, Хлестаков, дрожа и робея, старается укрыться за створкой открывающейся двери, но он сразу понимает, что это бессмысленно, выходит на середину комнаты и отдается во власть своего легкомыслия.
В первую минуту голос его еще слаб, он немного заикается — эти чисто кузнецовские дефекты речи всегда отличались большим своеобразием. Но затем голос крепнет, становится обычным. Фразы вылетают отрывисто. Он действует увереннее, но без всякого оттенка наглости. Разумеется, Хлестаков хочет выпутаться из беды и делает это артистически легко, наслаждаясь своей игрой. И чем больше робеет городничий, считая простодушие мнимого ревизора ловким приемом, тем больше Хлестаков чувствует себя в своей тарелке.
В этой сцене все держалось на своеобразном психологическом ритме. Смена настроений двух партнеров — Хлестакова и городничего — отражалась на репликах, на резком рисунке жестов и движений. Затем устанавливалось известное душевное равновесие. Городничий понимал, что Хлестаков не так уж сердит и опасен, что он слишком молод и простодушен для того, чтобы быть настоящей грозой. А Хлестаков обнаруживал в свирепом городничем черты задушевности, в чем ему открыто и признавался.