Очень многие театральные критики, завоевавшие себе потом имя, начинали в Киеве со страниц «Курьера» и, так сказать, дрессировали свое перо, получая за труд редакционный билет, по которому администраторы театров, ежели они были в хорошем настроении, давали пропуск в зал. Я тоже подвизался в «Курьере» и даже по случаю десятилетия этого издания был в числе других сотрудников награжден золотым жетоном, имевшим вид маленькой визитной карточки с загнутым уголком.

В городе выходил еще двухнедельный журнал «Киевская рампа». Его издавал молодой, но достаточно опытный журналист, киевский корреспондент «Русского слова» Д. М. Куманов. Он давал несравненно больше воли своим сотрудникам, чем Сахнин, потому что гораздо меньше зависел от театров. Однако и он не раз заявлял сотрудникам, что он не меценат, не издает «Аполлон» и поэтому просит писать «благонамеренно и понятно». Разумеется, этот издатель гонорара тоже не платил. Но пишущую молодежь, жившую мечтами о театре, об искусстве, никак нельзя было обвинить в корысти и материальных расчетах.

Мы все были «чистыми художниками», добывавшими средства к существованию частными уроками, службой в конторе, чем угодно, но не гонорарами. Дни проходили в университете или на работе, зато вечера были — наши.

Помню упоительные зимние прогулки по снежному Киеву. Даже не уславливаясь друг с другом, мы встречались на Крещатике, затем веселой гурьбой поднимались по гористой Институтской улице в тихий район Липок, где лежали высокие сугробы снега, озаренные голубоватым светом луны. Вокруг стоит тишина, и лишь изредка проскрипят где-нибудь полозья санок или залает сторожевая собака во дворе уютного особняка.

Как далекие, но живые тени, встают сейчас передо мной образы Николая Михайловича Фореггера, знатока искусства, художника, влюбленного в игру тонов и красок, страстного искателя в области театра; высокого худощавого юноши с черными горящими глазами, в неизменном темно-синем берете, Исаака Рабиновича, ставшего известным театральным художником; другого театрального художника, саркастического и хлесткого, сверкающего стеклами пенсне, Нисона Шифрина; мешковатого, смешно раскачивающегося и всегда восторженного Самуила Марголина, писавшего под псевдонимом Микаэло; студента Бориса Манджоса, экспансивного, порывистого брюнета, который, как нам казалось, все знает и все оценивает по-своему и о котором ходила громкая слава, что его письмо к Льву Толстому, где он упрекал писателя за жизнь, не соответствующую его учению, послужило последним толчком к уходу яснополянского старца из дому; молодого поэта Михаила Сандомирского, романтического мечтателя, влюбленного в поэзию и музыку.

Вспоминаю юного и восторженного художника Анатолия Петрицкого, моих товарищей по университету Стефана Мокульского и Анатолия Волковича, украинского поэта Павла Филипповича, уже печатавшегося под псевдонимом Павел Зорев.

Было у нас еще несколько друзей, которым жизнь не дала развернуть свое дарование — они рано погибли на полях сражений в первую мировую войну.

Каждая статья, прочитанная в столичной прессе, каждая новая книга о театре, об искусстве становились предметом обсуждения тут же, на тихих киевских улицах, а если средства позволяли, в уютных залах «Польской кофейни на паях» на Фундуклеевской или в «Пражской пивной» на Владимирской, в первом этаже нынешнего отеля «Киев». Чашки черного кофе с лимоном или кружки пива хватало на весь вечер, а приманкой служили отечественные и иностранные газеты и журналы, получавшиеся со всего света для посетителей. Здесь мы могли часами спорить о путях и перепутьях искусства, о натурализме и символизме, о романтизме и реализме… А потом — не в силах расстаться, шли снова по тихим улицам Киева, и кто-нибудь из нас читал вслух стихи, часто из «Снежной маски» Блока.

Мы мечтали о лирической драме, которой не было места на сценах наших больших театров. Говорили о том, что подлинное чувство театральности утрачено, что должен прийти новый актер, в совершенстве владеющий словом, движениями, сочетающий в себе импровизатора, актера народного представления.

В киевской вечерней газете «Последние новости» за 13 марта 1914 года появилась следующая заметка:

«Сегодня в цирке (Николаевская, 7) состоится публичный диспут о современном театре. Председательствовать будет режиссер императ. театров В. Э. Мейерхольд. Вступительное слово: “Два искания в современном русском репертуаре” произнесет проф. Е. Аничков.

В диспуте принимают участие известные местные литературные критики и журналисты. Начало диспута в 8 1/2 час. вечера».

С гордостью принял я приглашение участвовать в диспуте о новом театре.

Неуклюжее белое здание стиля модерн на Николаевской улице, где всегда пахло специфическим лошадиным запахом, было помещением цирка Крутикова. Огромный амфитеатр цирка казался пустым, хотя на диспут собралось несколько сот человек, страстных театралов и молодых актеров. В первых рядах можно было увидеть и некоторых маститых деятелей искусства, которые пришли взглянуть, «не остепенился ли» В. Э. Мейерхольд, став режиссером императорских театров. Петербургская печать не раз посмеивалась над Мейерхольдом; появилась даже ехидная карикатура, изображавшая прилизанного Всеволода Эмильевича с орденской лентой через плечо. Под ней была подпись, варьирующая афоризм Козьмы Пруткова: «Счастье познается на государственной службе».

Участники диспута собрались в небольшой комнате за сценой, возвышающейся над ареной цирка. Был здесь бородатый Всеволод Чаговец, щеголявший авторитетом «Киевской мысли», был Н. И. Николаев, критик реакционного «Киевлянина», шустрый Г. Н. Брейтман, автор «блатных» рассказов и редактор-издатель «Последних новостей». Молодежь держалась в стороне. Мои однолетки: Н. Шифрин, И. Рабинович, С. Марголин, Б. Манджос — обдумывали свои выступления на всякий случай, если дело дойдет до словесной драки. Я пришел с Н. М. Фореггером. Высокий, немного косолапый, всегда элегантно одетый, пахнущий модными духами, он составлял разительный контраст со мной, маленьким, с волосами, торчащими ежиком, в старомодных овальных очках, бархатной блузе темно-зеленого цвета, с небрежно повязанным галстуком.

Мы с трепетом ждали столичных гостей, но они почему-то медлили. Вот по неуютным коридорам циркового здания прокатился прерывистой дробью звонок, возвещавший начало. Вслед за этим в нашей комнате появился сопровождаемый устроителем диспута Всеволод Эмильевич Мейерхольд, а за ним шел на маленьких ножках коренастый профессор Аничков, с круглым румяным лицом. За ним установилась кличка «херувима», было что-то трогательно-ангельское в этом ученом отнюдь не академического типа, готовом выступать в диспутах даже с таким новатором и искателем, как Мейерхольд.

Мейерхольда я узнал сразу. Мне показалось, что только вчера я видел его перед занавесом Соловцовского театра, когда он твердым голосом увещевал разбушевавшуюся публику. Лицо его не выражало особой приветливости. Он весь как будто ушел в себя. Не знаю, почему он прежде всего подошел к Фореггеру и ко мне и крепко стиснул нам руки. Мы оба с готовностью назвали себя. За Мейерхольдом с нами поздоровался и Аничков, сказав добродушно и рассеянно: «Студенты, что ли?» — и, не дождавшись ответа, отошел к более солидным людям.

Вскоре нас вывели на сцену и усадили за длинный стол, покрытый зеленым сукном. В центре, как полагается, сидел председатель — В. Э. Мейерхольд, а мы разместились по обе стороны. С трудом подбирая слова, запинаясь, как бы обдумывая следующую фразу, Мейерхольд приглашал всех, кому дорого театральное искусство, признать неизбежным крах бытового театра и искать новые пути. Он предоставил слово Аничкову. Профессор показал все свое красноречие. Говорил он умело, с красивыми ораторскими жестами, любуясь собственным словоизвержением и яростно уничтожая «быт» на сцене и в жизни. Аудитория наградила Аничкова дружными хлопками, и он, вытирая вспотевшее лицо огромным белым платком, медленно поплыл с кафедры за стол.