Так что, конечно же, день был воскресный, и вокруг была долгая астраханская осень, с высоким, просторным небом, с горячей бархатной пылью на дороге, с ленивыми базарчиками на любом углу, где торговали калеными семечками, шипастым чилимом и вяжущей рот желтой, похожей на слитки золота айвой... И вот, когда я стоял, прижимаясь то подбородком, то щекой к ласково-теплому балконному перильцу, мне померещилось внизу ка-кое-то чуждое окружавшей меня блаженной истоме движение. Какой-то порыв. Какой-то рыжий, внезапно пронесшийся мимо смерч...

Это и была Хая Соломоновна. Только я понял это несколько минут спустя. То есть спустя ровно столько минут, сколько потребовалось этому смерчу, чтобы свернуть в наши ворота и влететь во двор, и промчаться по нему, опадая у каждого крыльца, и снова взвихриться и подняться, и ринуться на дальнейшие поиски, сквозь обалделость и даже, вероятно, легкий столбняк наших соседей, и взвиться на второй этаж, и пронестись по террасе с множеством табуреток, ведер, корыт, примусов и керосинок, ничего не перевернув — а может и перевернув — по путл, и ворваться, вломиться, наконец, в нашу дверь, промчаться по узкой и длинной передней — и рухнуть с разбегу на желтый от воска паркет, в ногах у моей матери, опустившейся от неожиданности на низенькую кушетку... Я увидел в ногах у нее ворох рыжих, желтых, пестро-коричневых листьев, из которого торчали две тонкие, костлявые руки, обхватившие ее колени...

Но прежде чем увидеть, я с балкона услышал рванувшийся из комнаты голос, какой-то страшный, рыдающий бас, и внутри него, в глубине — как бы выплесками, толчками — хохот, и тоже басовый, захлебывающийся, безудержный...

Я. не знал еще, что такое истерика, мне сделалось смешно, и я подбежал к окну—окну или двери, то и другое выходило на балкон, однако смех застрял у меня в груди, не в груди — ниже где-то, в животе, который тут же заледенел и провалился куда-то...

Я не сразу узнал Хаю Соломоновну, сослуживицу моего отца, проработавшую много лет вместе с ним в ливадийской санитарной инспекции. Я видел перед собой только громадную золотисто-рыжую лисью шубу, которую принял вначале за ворох листьев. В ней, распростертой на полу, в набегающих друг на друга складках совершенно тонуло тощее тело Хаи Соломоновны, которую отец за худобу прозвал «скелетом»,— лишь сухая нога ее в туфле с начисто оторванным каблуком выглядывала из-под меховой полы. Шубы этой я тоже не узнал, да и вряд ли видывал ее раньше — в таких шубах не было нужды во время мокрой и слякотной крымской зимы. Тем более нелепо и дико выглядела она сейчас, посреди теплой, шуршащей пересохшими листьями осени. Шуба эта, как потом оказалось, была единственным имуществом, которое Хае Соломоновне удалось спасти. Да и то потому только, что когда началась бомбежка, она успела накинуть ее на себя, схватить за руки детей и броситься в степь, в спасительную тьму — от фугасок, от пулеметных очередей, от пламени, пожиравшего эвакуационный состав... Обо всем этом я услышал позже. А пока Хая Соломоновна рыдала, уткнувшись лицом в колени моей матери, еще деревянной, ошеломленной от неожиданности, и та гладила ее по голове, по слипшимся черным волосам, по трясущимся, ходуном ходившим плечам, которые прикрывала лисья шуба — все, что осталось от дома, от прошлого, от прежней невозвратимой жизни...

Я не узнал Хаю Соломоновну, но узнал двух ее сыновей — Левку и Борьку, они стояли тут же — Левка, широкогрудый крепыш, медлительный, как многие заики, и даже, сказал бы я, не по возрасту степенный, в отца, хотя был только на один класс старше меня, и младший его брат Борька, закадычный мой дружок. Был он лукав и проказлив, с девически нежным личиком и густейшими ресницами, в чаще которых невинно горели карие огоньки. Даром что младший: как-то раз в отместку за что-то или попросту из неизбывной своей шкодливости Борька налил спавшему брату в ухо касторки, и Левка гнался за ним через всю Ливадию, твердо намереваясь его убить. Возможно, что он бы это и сделал, если бы не лень, которая иногда в самый неподходящий момент необоримо на него накатывала. Он уже схватил было повизгивающего со страху Борьку, лопатками чуявшего, что ему не удастся улепетнуть, но вдруг остановился и махнул рукой.

— Д-да ну его! — так объяснил нам он свой непонятный поступок.

Лень это была или добродушное снисхождение старшего к младшему, или то и другое вместе — кто его знает...

Что же до Борьки, то его шкодливость пропадала, когда мы отправлялись вдвоем в свои не столь отдаленные, а тогда представлявшиеся отдаленными и даже опасными, экспедиции.

Вначале под подошвами наших резиновых ботиков похрустывал гравий парковых ливадийских аллей и дорожек, потом он сменялся малоезженной булыжной дорогой с полными воды глинистыми промоинами, пока, наконец, дорога не уступала место извилистой тропинке, которая уводила -нас в светлую чащу весеннего леса. Откуда-то из густого кустарника доносился путанный птичий щебет — кустарник словно был начинен этим неумолчным счастливым гомоном. И среди палой, дурманно и сладко пахну-щей прошлогодней листвы, в тени, среди прямых, как стрелки, заостренных травинок прятались темно-фиолетовые головки фиалок на тоненьких ломких шейках... Мы возвращались домой, осторожно сжимая в кулаке душистый букетик. А иной раз впридачу еще и золотой камешек. Золотой или лазоревый, или багряно-красный, или изумрудный — смотря как повезет... Дело в том, что в лесу, па отростке заглохшей, забытой дороги стояла церковь. Стены ее заросли плющом и мхом, кое-где треснули, обвалились. Ветерок ужаса прохватывал каждого из нас и сердце обмирало, когда мы крадучись проникали под ее своды. Битый кирпич шевелился, как живой, у нас под ногами, каждое слово, каждый звук возвращался к нам раскатистым, гулким, удесятеренным эхом. Солнце косыми столбами било из-под купола, в его лучах плыли поблекшие, выложенные мозаикой лики — огромноглазые, строгие, с печалью вглядывающиеся в самое нутро наших щенячьих душ... Мы карабкались по кирпичным грудам, взбирались друг другу на плечи и где-нибудь наверху, среди зияния осыпавшейся штукатурки, выковыривали два-три волшебно светящихся камушка и спешили тут же удрать, переполненные жадным и веселым воровским азартом. Заброшенная дворцовая церковь оставалась позади, мы шли, поминутно оскальзываясь, расплескивая прозрачные лесные лужи, А вокруг все сияло, светилось в ослепительных солнечных лучах. В прогалах между деревьями лиловели горы, а море лежало внизу, как легкое голубое облако, казалось, подует ветер — и оно взлетит. И весь этот мир, по которому вольно вышагивали мы в-своих подмокших изнутри, замурзанных ботиках, чавкая в сырых ложках,— весь этот мир, такой светлый и счастливый, накрывал сверху синий купол неба, где не было ни бога, ни ангелов — смотри не смотри...

И вот они стояли передо мной оба — Левка и Борька... Я смотрел иа них обоих, не менее растерянный, чем они сами, смотрел на Хаю Соломоновну, на ее чудовищную, нелепую шубу,— а она плакала, и мать прижимала к своей груди ее голову, ее лицо, худое, горбоносое, в больших, в черной оправе, очках, и гладила, гладила, гладила, не в силах ни перебить несвязную, разрываемую рыданиями речь, ни слова вставить, ни утешить...

Потому что не в тряпках было дело, не в барахле, хотя и нажитом честным трудом, но все равно — барахле, барахле... Не в нем, сгоревшем во время бомбежки, было дело, нет, нет...

— Яков...— повторяла она,— Яков... Яков...

Яков, Яков Давыдович — так звали ее мужа, отца Левки и Борьки — лучшего, а может быть, попросту единственного в Ливадии детского врача. «Н-н-нус...»— протяжно говорил он, склоняясь надо мной, над приставленным к моей груди стетоскопом. «Н-н-нус...»— и я натренированно разевал рот и высовывал язык. «Тэк-тэкс...»— говорил Яков Давыдович и выписывал рецепт — на капли датского короля, кальцекс или касторку^ Зимою и летом, по-моему — чуть ли даже не на пикнике, на который второго мая в Нижнюю Ореанду выезжала вся Ливадия,— даже там я неизменно видел его в строгом черном костюме, с аккуратно заправленным в жилет галстуком, с белейшими, твердыми от крахмала манжетами — полоска их ровно на толщину спички выглядывала из рукавов. Так же, как над худобой Хаи Соломоновны, отец подшучивал над этим «н-н-нус» и «тэк-тэкс», над этим галстуком и манжетами, над всей несколько чопорной фигурой Якова Давыдовича,— он был остер на язык, мой отец, хотя не помню, чтобы кто-нибудь на него обижался.