Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей па пляже и мягок, смугловат, золотист. И ел он тоже — весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.— И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!»—и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои волосы, погладить мать. Казалось, он и сам ощущал какую-то полоску отчуждения между собой — теперешним — и нами, замечал наше смущение, растерянность — и хотел вернуть прежнюю близость. Но когда, отобедав, он закурил, я, не знаю сам отчего, кинулся к нему отнимать папироску. Я никогда раньше не видел отца курящим, мне представилось, что он шутит, и шутка не понравилась мне. Я хотел вырвать папиросу у него изо рта. Он отвел мою руку. Я заплакал.

Это было так глупо, неуместно — мои внезапные слезы, что тут пришел черед смутиться отцу. Глаза его сделались какими-то виновато-беззащитными. Он заморгал ими часто, как бы приходя в себя, просыпаясь от сильного света, и, показалось мне, на какое-то время стал моим прежним отцом. Он положил недокуренную папиросу на блюдечко — пепельницы у нас в доме не водилось. Мать взяла блюдечко и стряхнула окурок в мусорное ведро. Потом он — то есть все тот же, прежний отец — дал поиграть мне своим наганом. Покрутить барабан, щелкнуть два или три раза курком, покатать на ладони маленькие, с тупыми, тускло блестевшими рыльцами патроны. Это меня утешило, но не совсем. За один вечер было трудно привыкнуть к нему — новому, хотя и сменившему форму на обычные свои домашние брюки, сетку, белую рубашку с короткими рукавами...

О чем бы ни говорил он в тот вечер — думал, казалось, он совсем о другом, о чем-то другом — не о нас, но в то же время и о нас тоже. И сам был — с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то, как понял я позже, было — Война.

Он рассказывал — пока еще с чьих-то слов — о немцах. Как они идут в атаку — сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, скаток — все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Испании, Франции. Но Россия — не Франция, не Испания...

Нам нужно выиграть время — подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. На сколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода.. («На полгода?!») Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война — из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране. Было время, когда вокруг Москвы, со всех сторон напирали — Антанта, Деникин, Колчак... Теперь наша страна — не та, к Москве мы немцев не допустим...

Жестокие слова говорил он. «Я сказал начальнику госпиталя: ведь я санврач, не хирург, у меня нет необходимой практики... Он ответил: вы что, не сумеете отхватить руку, если она болтается на одном нерве?.. Не беспокойтесь, практика у вас будет».

Мы слушали молча. Мне долго снилось потом — немецкие солдаты, шагающие танцующей, легкой походкой в атаку, с кинжалами на ремнях, их волосатые, обнаженные по локоть руки... Снилось, как отец острым ножом отсекает от предплечья кровавые лохмотья, из тела хлещет кровь, он никак не может ее унять... Он предупредил: о том, что мы слышим,— полный молчок, мало ли как могут это понять другие. Я вспоминал плакат «Болтун — находка для шпиона» и гордился тем, что мне доверены важные тайны....

Хотя говорил отец много меньше, чем знал. А узнал он за эти недели многое, и это знание делало его иным — жестким, собранным, как будто все в нем — внутри — связалось в один крепкий узел. В голосе, когда он заговаривал о немцах, звучала ожесточенность; иногда, украдкой, мне встречался взгляд, который он бросал на мать, на меня — горький, как бы виноватый — и тут же смешил отвернуться.

Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее — там, на фронте,— когда мы окажемся в глубоком тылу. Тянуть с отъездом не следует («может случиться, что будет поздно»,— вырвалось у него). Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла,— но уверял, что осень в Астрахани бывает хорошая, сухая, а зима — отличная просто, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся. Непременно вернемся.

Ему надо было рано вставать, возвращаться в часть: нельзя опаздывать из увольнения. «А если опоздаешь?'»-спросил я.—«Будет считаться, что я дезертир»,—«А что тогда?»—«Тогда,— рассмеялся он,— меня будет судить военный трибунал, приговорят к расстрелу».

Я так и не понял: это шутка?.. Не было похоже, чтобы отец шутил.

Мать ушла стирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?»—спросил я озадаченно. «Так полагается, на всякий случай»,— ответил он.

Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,— то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на часы, боясь пропустить время: у нас не было будильника, да и окажись он, бабушка и дед все равно ему бы не доверились — после слов о трибунале... Бабушка встала рано и, чуть ли не в сумерках еще, принялась гладить — сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.

Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров — казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны,— в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец, еще недавно белый,, как лепестки магнолии, весь был покрыт бурыми, ржавыми, зелеными пятнами в целях маскировки и выглядел безобразным чудовищем. Прямо напротив инспекции на толстом, в три моих обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: «Все — для фронта, все — для победы над врагом!»

Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.

Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,— он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще — быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда все мы сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».

Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: «Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам...» А я дослушаю все и отвечу: «Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо».

Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.