Мы были не одни, это доставляло нам скорбное облегчение, уверенность: нет, нет, Гитлеру не сладить, если поднимается вся страна!..

(Я всюду здесь повторяю: «мы», «нам», как бы не отделяя себя от других, от матери или деда. Мне кажется, в общем потоке событий мои чувства стремительно взрослели, просачиваясь, как вода через марлю, сквозь ту непрочную стенку, которая прежде разделяла детство и взрослость).

Наконец пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с обитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью,— и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!..» И мать напряглась, затихла.

Отец, обняв, подвел нас к высокому зеркалу. Мы отразились в ясном стекле — все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил.

«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую волной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, все снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, я вижу его в последний раз.

Потом мы проводили его до автобуса, .тесного, маленького, пропахшего бензином,— того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...

Мать уехала вместе с отцом, в военкомат.

Пока мы дожидались на остановке автобуса, к нам подошли еще несколько человек, наших знакомых: молодой, веселый, похожий на долговязого мальчишку Женя Топорков, тоже врач, и худой, по самый кадык заросший черной курчавой шерстью, доктор Саркисов, над чьей скуповатостью отец, бывало, подтрунивал в компании, а за ними — семья моих приятелей, Левки и Борьки, провожающих отца, детского врача Черкасского, человека медлительного, педантичного, разрешавшего себе разве что на пляже появиться без галстука в крапинку и черного, представительного пиджака... Со всеми были чемоданы, все ехали в тот же Ялтинский военкомат.

И снова — странным облегчением, наверное, для каждого было то, что они уезжают все вместе,— уезжают, уходят на фронт. Стало вдруг шумно, по-ребячески весело — будто собрались на вечеринку или пикник, устраиваемый обычно в Нижней Ореанде второго мая. Правда, в руках были не баулы с едой и питьем, а чемоданы, но они, казалось, увеличивали общее оживление. Отец с мягкой издевкой расспрашивал Черкасского, не забыл ли он прихватить одеколон и две-три пары пристежных манжет. А доктор Саркисов?.. Между прочим, как поживает виноград, который сушится у него на веревочках в углу, за гардеробом?.. (Саркисов краснел.) Да, да, через месяц-другой, когда все они вернутся, будет самая пора снять виноград со всех веревочек и подать на стол... «Через месяц-другой?.. Ну, нет! — говорил Женя Топорков.— Не через «другой», а именно через месяц. Войны теперь не бывают долгими, через месяц мы их разобьем, вы посмотрите!»

Говорили о слабости германского тыла, о том, что немецкие рабочие восстанут, откажутся воевать, говорили об Англии, Франции, об Америке, а главное — о том, что Гитлеру еще не доводилось встречаться с таким противником, как Советский Союз. Месяц, месяц,— пока подсохнет виноград!..

«Месяц...—думал я, вернувшись домой и разглядывая карту Европы над моей кроватью.— Месяц... Ну да, за месяц мы их расколошматим...»

И вспоминал, как отец утром пытался внушить матери: «Конечно же, это звери, фашисты, но все-таки существует международная конвенция... «Красный Крест»... Госпитали не бомбят, не обстреливают, там раненые... »

Тогда отчего же он подвел нас всех к зеркалу?.. И так смотрел, как не смотрят, уезжая на месяц в отпуск или в командировку? Я снова видел перед собой его глаза, на миг порозовевшие, их растерянное, жалобное выражение, тут же, впрочем, ускользнувшее куда-то внутрь... Отчего у него были такие глаза?.. Он боялся?..

Вопрос этот, смутный, тягостный, долго тревожил меня.

Спустя три месяца, в письме с пометкой «фронт», он напишет: «Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом — и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2—3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне».

Он приезжал к нам еще — раз или два... К тому времени в Ливадии многое переменилось. Редкие отдыхающие, почти одни женщины, бесприютно бродили по пустынному, благоухающему розами парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной напоминал мертвое, выброшенное на берег судно. Ялтинский порт, набережная, взбегающие в горы огоньки — все потухло. Ждали, что Турция вот-вот вступит в войну, через море прямиком до нее было чуть больше двухсот километров...

Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею вместе в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в кабинете. Иногда она будила меня, мы выходили из здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты, говорили, это немцы летят бомбить Севастополь. Мы стояли у фонтанчика, ждали — не бросят ли бомбы на Ливадию?.. Золотые рыбки невидимо дремали в сонной воде, журчала, опадая тонкой дугой, неумолчная фонтанная струйка. Рядом с матерью я чувствовал себя мужчиной, вглядывался в черное, тоже словно затемненное небо, толковал что-то о «юнкерсах», «мессершмиттах», мне казалось, это ее успокаивает.

Не помню, чтобы в те первые недели мы, ребята, играли «в войну», как прежде — «в границу» или «в озеро Хасан». Тогда, раньше, врубаясь в ядовитые заросли крапивы за нашим Черным двором, сокрушая ее сделанными из разогнутого обруча мечами, мы видели перед собой японских самураев и слышали, казалось, как высокая, в наш рост, крапива отвечает нам воинственным, разжигавшим нашу ярость кличем «банзай..!» Война, которой теперь мы жили, не умещалась в наши обычные игры. На отлете от дороги, поблизости от выхода бетонной трубы — пролезть по ней когда-то у нас считалось высшей добле стью...— рыли щели. Рыжая земля была разворочена, в глубоких узких траншеях копились лужицы. Никто не перил, что «щели» спасают от бомб, страшило, что их стенки сами собой сдвинутся и раздавят, расплющат... По щели продолжали рыть, располагая их зигзагом, а мы разбрасывали по свежим буграм земли траву, ветки — для маскировки.

На киосках, домах, заборах — всюду висели плакаты. Па одних костлявая окровавленная рука в клочья разрывала «Договор о ненападении». На других стояло: «Болтун — находка для шпиона», «Паникеры и шептуны помогают врагу». Мы прислушивались к разговорам о фашистских парашютистах, о диверсантах-десантниках и мечтали выследить хотя бы одного шпиона, который, возможно, притаился где-то рядом....

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом. Под подбородком, в петличках, малиновым огоньком вспыхивали капитанские шпалы. Я растерялся от всего этого разнообразия — гладил шпалы, гладил кобуру, не решаясь попытаться расстегнуть ее, памятуя про случай с противогазом. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — острого пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо обычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.