Потом я увидел за стеклом, среди раскидистого желтого пламени волос, направленные прямо, казалось — наплывающие на меня глаза, громадные, сияющие, чуть прищуренные, взиравшие на меня с удивленной улыбкой из глубины густых, кукольно загнутых ресниц.

Только тут я узнал ее. В тот же миг машина дрогнула, подалась назад, потом с нарастающей скоростью покатила вперед — и пропала. Я остался стоять столбом па краю тротуара. Электрический заряд страшной силы пронзил мое тело — и сжег меня. Испепелил. Я чувствовал себя горсткой золы. Слабого порыва ветра достаточно было, чтобы развеять ее по улице.

Когда сознание вернулось ко мне, я чуть не умер вторично — уже от досады. Ведь я мог подойти... Заговорить... Сказать, что я... Не знаю, не знаю — что, но что-то я мог... И так оплошать!..

Я не сомневался в том, что все, кто был поблизости, первым долгом стоявшие в очереди, не могли не заметить моего столбняка. Моей обалделости... Я метнулся куда-то в сторону, свернул в боковую улочку и помчался куда глаза глядят, лишь бы подальше от тех, кто все видел. Там, позади, уже наверняка пересмеивались на мой счет, хихикали...

Однако спустя некоторое время, когда, по моим расчетам, те уже получили билеты, я вернулся к воротами летнего сада. На то самое место, рядом с которым притормозила машина. Песок, наметенный тонким слоем поверх мостовой, вдоль тротуара, казалось, еще хранил рубчатый отпечаток шин. Среди множества вмятинок на мягком от жары асфальте я пытался найти следы ее каблуков...

Театральные гастроли в нашем городе вскоре закончились. Опера уехала. Со стен, заборов, с круглых тумб на перекрестках содрали желтые, съеденные солнцем афиши.

Начались занятия в школах. Учителя с первых же дней пугали нас только что введенными тогда экзаменами на аттестат зрелости. Из учебников, которые предстояло нам одолеть, можно было сложить пирамиду Хеопса. Но все думали не об экзаменах, а о том, какой институт выбрать после школы, куда поступать. Об этом толковали на уроках, на переменах и после занятий, подолгу слоняясь шумными компаниями по таким знакомым и вдруг до смерти опостылевшим улицам,— казалось, остается только помахать им рукой, сказать последнее прости и повернуться лицом к будущему — такому близкому, загадочному и манящему...

Что же до меня, то я жил ощущением, что поток жизни несет меня вперед, а все во мне обращено назад. К минувшему лету... И вопреки законам оптики, чем дальше оно отступает, тем явственней для меня становится каждая его черточка, каждая деталь. Мне вспоминалось — то как однажды я порвал брюки, перелезая через окружавшую летний сад ограду, то как билетеры с позором вытурили из театра Мишку, который зайцем проскочил было мимо них, пристроясь к солидному многолюдному семейству. Вспоминалось, как мы до рассвета поливали огород, распевая арии Мефистофеля, Торреадора и Маркиза из «Корневильских колоколов»... Дни, независимо от наполнявшей их суеты, казались пустыми. Особенно вечера, когда не нужно было никуда лететь сломя голову, и возвращаться заполночь, и утром, недоспав, просыпаться с мыслью, что и сегодня все повторится снова...

Если мне становилось особенно невмоготу, я брел к саду имени Карла Маркса. Здесь выступали теперь какие-то эстрадники, у кассы толпилась очередь, но в ней не было ничего похожего на ту, нашу очередь, где сухонькие старушки в пенсне вспоминали о Шаляпине, о гастролях давнишних лет, а молоденькие студентки музучилища в белых батистовых кофточках с готовностью объясняли каждому желающему разницу между драматическим тенором и лирическим меццо-сопрано... Касса меня не интересовала. Я проходил в сад, благо билета на это не требовалось, бродил но дорожкам, присаживался на скамеечку где-нибудь поблизости от входа в театр. Суровые лица контролеров, еще недавно столь ненавистные для нас с Мишкой, сейчас казались мне самыми милыми на свете.

На площадке перед воротами я останавливался на том самом месте, где мне в затылок фыркнула, тормознув, машина и я обернулся и встретил за стеклом, в глубине, ее взгляд. Единственный, которому никогда в жизни не дано повториться. Здесь, на этом месте, она единственный раз улыбнулась мне — и только, и только... В сознании этого была своя горькая радость.

Я полюбил одиночество. Я сбегал с последних уроков, удивляя не только Мишку, но и привыкших к моему послушанию учителей. Стояла ясная, ранняя осень, пора бабьего лета. Тополя и акации начинали желтеть, но еще не облетали. Небо выгибалось над городом голубым куполом. Кое-где его туманили нежные, как осевшее на стекле дыханье, перистые облака.

Я уходил на огород. Подложив под голову стянутые ремнем учебники, я ложился на пыльную, с жесткими стеблями, сухую траву и смотрел в небо. Пахло картофельной ботвой, помидорами, вялым капустным листом, разогретыми на солнце и как бы впаянными в землю луковками. Круги, вначале синие, потом черные, потом радужные катились у меня перед глазами, обгоняя друг друга. Казалось, земля под моими лопатками начинает мало-помалу колыхаться, покачиваться, и это уже не земля, а вода, несущая бог знает куда мое суденышко, где я лежу на дне... Не все ли равно — куда? Несет — и пускай несет...

Я закрывал глаза; веки мои, просвеченные ярким, но уже не горячим солнцем, наливались его прощальным теплом. Я не спал и не бодрствовал — я грезил. И, как наяну, слышал журчанье бегущей по канавке воды, видел ее серебристую от луны ленточку, видел Мишку, скачущего по кочкам с мотыгой в руках...

Все здесь напоминало мне о ней: волоконце блеснувшей в солнечных лучах паутинки — ее волосы; разлитое в воздухе сиянье — ее глаза; звонкое щебетанье птахи, невидимой в высокой траве,— ее голос... Я знал, что больше никогда ее не увижу. Временами это наполняло меня тяжелой, гнетущей тоской. Не хотелось шевелиться. Не хотелось жить. Ни к чему, казалось мне, вставать завтра утром, тащиться в школу, зубрить бином Ньютона... Ни чему, ни к чему...

Но вместе с тем — и в самые тягостные минуты — где-то во мне, на самом донышке души, жило другое чувство. Я знал, что. под этим солнцем, на этой сирой, неприютной земле где-то существует она... И когда я говорил себе об этом, земля, наш плывущий вокруг солнца шарик начинал сверкать, как убранная драгоценным камнями гетманская булава. Я уже не ощущал себя таким одиноким. Напротив, я жалел тех, кто живет, не подозревая, не ведая, какое это счастье — жить в мире, где есть она...

Но мои мечты, мои мысли бывали зыбки, они сами проплывали, как паутинка, не оставляя следа. Этому противилась моя окрепшая за лето, раздавшаяся вширь рука. Она тянулась в погоню за тем, что ускользало, таяло... В моих пальцах появлялись ручка или карандаш, я выдергивал из ремней с учебниками первую попавшуюся тетрадь, открывал ее с конца, с чистой страницы — и жесткая, рассохшаяся земля становилась моим столом.

Звенели кузнечики, допиликивали свою летнюю, знойную песенку. Жужжали шмели. Сытые, ленивые букашки, ползали между травинок, выписывали круги в воздухе... Мне легко писалось. Казалось, это не я, это она водит моим пером. Ее пальцы мягко и властно сжимают мою руку. И достаточно мне поднять голову, вскинуть глаза — я поймаю ее взгляд, такой же, как тот, брошенный из машины, единственный, мгновенный и вечный.

В такие минуты у меня бывало странное чувство. Мне казалось, что я понимаю и могу описать — и это высокое, белое, как январская снежинка, облако, и отважного греческого партизана, смуглого, курчавого, для которого без свободы нет жизни, и работягу-муравья, который под носом у меня тужится и тянет куда-то сухую соломинку, явно превышавшую его силы. Я писал, и невидимый колокольчик тонко и нежно, словно что-то обещая, звенел и звенел надо мною в синей осенней вышине.

notes

1

Спокойной ночи (идиш).

2