...Так мы решили. И решили, что будем жить дальше тихо, не переть на рожон — что, в самом деле, нам больше всех надо?.. Кто-то из нас вычитал афоризм древнегреческого философа «проживи незаметно», и мы решили, что именно так отныне и станем жить.

Так мы всегда решали и так держались — до первого воскресника, первого комсомольского собрания. Но пока... Пока нами овладевала черная меланхолия. Весь мир вокруг представлялся нам ощетинившимся, враждебным. Именно в такие дни нам особенно хотелось уехать куда-то, где идет борьба по крайней мере с достойным противником — с мировым империализмом, например, а не с Афанасием Андреевичем или Аракелянцем... Впрочем, что до черной меланхолии, то в основном она овладевала мной одним.

Дело в том, что Володина мать уехала с дочкой, младшей Володиной сестрой, к родственникам в Чкалов, куда со временем, когда они там обживутся, должен был перебраться и Володя. А пока Мишкина мать уговорила его пожить у них. Так что они с Мишкой вместе спали на расшатанной железной койке, а чая и воблы в доме Мишки хватало, и Володя не чувствовал себя там в тягость.

Я потихоньку им завидовал. Им все-таки было веселее — вдвоем. Больше того, мне иногда начинало казаться, что я для них лишний, им хорошо и без меня. Мишке нравилась техника, то есть ему нравилось целыми днями валяться на кушетке, листая журналы «Техника — молодежи» и «Знание — сила», а также «Занимательную физику» Перельмана, и размышлять о чем-нибудь совершенно фантастическом — скажем, о том, как создать поезд, который, двигаясь по проложенным через центр Земли тоннелям, без горючего, с помощью одной лишь центробежной силы будет перевозить пассажиров из полушария в полушарие. Володя читал книги по воздухоплаванию — он хотел стать летчиком, и не надо было обладать большим воображением, чтобы представить его стройную, легкую фигуру затянутой в черный комбинезон, где-нибудь на летном поле или в кабине самолета... Кем хочу стать я сам — этого я не знал, и непонятная маята, переполнявшая меня угнетала — так мне казалось — не только меня самого, но и тех, кто находился со мной рядом.

Где-то в душе я жил ожиданием, предчувствием встречи с каким-то мудрым, всеведущим человеком, который поможет мне распутать узлы, которые жизнь затягивала все туже. Он, этот человек, мерещился мне похожим на отца, которого я хорошо помнил, но мне казалось, он должен быть значительно старше, с простым, ясным лицом и спокойными, немного выцветшими глазами, как у моего деда. Но по вечерам, когда все у нас засыпали, я каждый раз оставался один на один со своим дневником, своими стихами, которых никому не читал, даже Мишке, боясь, что он меня высмеет:

По Элладе в ясный день,

Легендарничает старь,

Ходит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, Человек!

Я ищу — но где ты, где?..»

Я иду — и все темней,

Не видать ни зги.

Только вместо фонарей

У меня мозги.

Стихи, был я уверен, после Маяковского можно писать только лесенкой, лирика в наши дни никому не нужна, пошло и даже преступно подражать Фету, когда в Нюрнберге идет процесс над фашистскими главарями, и у нас в стране еще столько городов лежит в руинах...

Но — «кто не горит, тот коптит!..» Периоды черной меланхолии длились недолго. Коптеть подобно мещанам и обывателям мы не хотели. Мы хотели гореть. И хотели, чтобы горели все.

Тут мы не знали ни снисхождения, ни компромиссов.

Когда на школьном собрании решался вопрос о приеме в комсомол нашего Горемыкина, мы не посмотрели на то, что он наш. Мы напомнили ему, как он улизнул с воскресника — того самого, кстати, когда мы зарывали щели у нас на школьном дворе. Они были теперь ни к чему, весной на их месте хотели посадить деревья, и мы собрались,

принесли кирки и лопаты, земля промерзла, ее приходилось не копать, долбить, раскалывать на куски. Было холодно, ветер, и ребята одеты кто как, исключая разве что как раз Горемыкина, он был в сапогах и канадской куртке, теплой, на искусственном, выстилавшем ее изнутри меху, но он-то и ушел. «А что я,— сказал он,— лысый что ли?.. В такую холодрыгу работать?..»

Мы не стали ему, разумеется, напоминать ни про ветер и мороз, ни про канадскую куртку, мы только спросили — какой он теперь, лысый или не лысый?.. И вообще — зачем ему комсомол?..

И он прекрасно догадался, что мы имеем в виду. И все наши тоже прекрасно нас поняли. Но Поля, наша секретарь, то ли нас не поняла, то ли понять не захотела. И стала объяснять, что поскольку двоек у Горемыкина нет и поведение вполне удовлетворительное... На что или я, или Володя ответил словами Маяковского: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым», и спросили: какой коммунизм будет возводить Горемыкин и ему подобные, и кому он понадобился, такой коммунизм?...

Тут мы, наверное, перегнули палку. Мы в чем-то всегда перегибали палку, и в результате получалось совсем не то, чего мы ожидали и добивались. Поля рассердилась, как будто это ее мы в чем-то упрекали. Она сказала, что мы против роста рядов, и что-то еще — в том же духе, то есть совершеннейшую чепуху. Но при голосовании мы оказались в меньшинстве.

— Подумаешь,— сказал Костя Ефимов, — а сами вы кто, чтобы других учить?... Сами вы что такого сделали?... «Коммунизм, коммунизм!...»

Он сказал об этом не на собрании, а потом, когда собрание уже кончилось и мы собирались домой. Он был медлителен, даже вяловат, Костя Ефимов, самый рослый и сильный у нас в классе, и если говорил, то не бросал слов на ветер...

Надо сказать, мы между собой часто говорили и спорили об этом: кто мы такие?.. Что делаем?.. И чем, в конце-то концов, отличаемся от презираемых нами мещан и обывателей?..

Бывало, мы толковали об этом у Володи дома. Время от времени требовалось протапливать захолодавшую, пустую квартиру. Тогда мы отправлялись за город, на заросшие камышом ильмени, прихватив салазки. Потом мы сидели в набиравшей тепло комнате, смотрели на яркий, сыплющий искрами огонь, пожиравший с хищным хрустом сухие стебли, и размышляли о том, какое ничтожное место в мире мы занимаем. Обыкновенно наши размышления к чему не приводили. Но как-то раз мы написали в Москву в Исполнительный Комитет Всемирной Федерации Демократической Молодежи (ВФДМ):

«Товарищи!

Уже долгое время идут бои между англо-голландским империалистами и Индонезийской Республикой. Мы восхищены борьбой индонезийского народа за свободу, против колониального рабства. Но это не только пассивное восхищение: мы хотим чем-нибудь помочь, принять участие в этой борьбе. Поскольку мы понимаем, что в современном положении прямое участие невозможно, мы спрашиваем у вас: как и каким образом мы можем оказать помощь (например, мы могли бы организовать сбор денег в нашей школевоскресники, сдача металлолома и. т. д.)».

Ниже стояли три наши подписи.

Прошел месяц, второй, наступила весна... Мы говорили себе, что могли напутать что-нибудь с адресом, или что, письмо могло затеряться — наше или обратное, или что надо еще подождать... Но в глубине души мы понимали, что ничего толкового нам не ответят. Да и что можно было нам ответить — школьникам, девятиклассникам?.. Что пока наше прямое дело, прямой долг — учеба, уроки?.. В конце концов, если бы нам ответили так, то были бы правы...

Но нам было душно в школе, тесно за партой.

Мы куда-то рвались — на простор, в вышину, в небо...

И однажды, узнав из объявления в газете, что в майские праздники, а именно 2 мая, желающих будут катать на самолетах, мы отправились на аэродром.

Такой возможности мы не могли упустить — в первую очередь из-за Володи. Да и нам с Мишкой было интересно: самим — самим! — хотя бы ненадолго оторваться от земли...