О эти долгие, бесконечные вечера!.. (В любой оде не только извинительно, но и вполне уместно хотя бы одно такое «О!..») Вечера — без телефона. Без телевизора. Без вопящего у соседей магнитофона... Стрелки едва ползли по циферблату стенных часов. Шуршала переворачиваемая страница. Иногда поскрипывал чей-то стул. Мы слушали Виктора Александровича, перебравшись в большую комнату, за просторный стол, покрытый узорчатой белой скатертью, с дорожкой, вышитой бисерно-мелким «монастырским» крестом и разостланной посередине. За обеденным и и то же время кухонным столом, у которого мы сходились трижды в день, за которым только что распивали чай, можно было вести разговоры о чем угодно. Но читать?... Чехова?.. Бунина?.. Куприна?.. Это было бы почти все равно, что их самих пригласить в гости и посадить за уставленный недопитыми чашками, усыпанный хлебными крошками стол. Поскольку когда Виктор Александрович читал, не покидало чувство, будто они сами находятся где-то рядом.

Удивительно — тут и мастерства никакого, казалось, не было. Просто за окнами густела непроглядная темень, где-то поблизости, на Парабичевом бугре, то в одиночку, то хором взапуски взлаивали собаки, каждые полчаса протяжно, торжественно били часы, а Виктор Александрович своим сочным, звучным голосом — даже запиночка, свойственная ему, куда-то при этом пропадала — рассказывал... Рассказывал о себе... О том, что с ним случилось, произошло, когда был он... Да, когда был он господином из Сан-Франциско... Профессором из «Скучной истории». Телеграфистом Желтковым из «Гранатового браслета»... И мало ли кем еще... А мы смотрели на его седую, кудлатую голову, на космы, которые он ерошил, зарываясь в них пальцами, на порядком обрюзгшее, но все еще красивое лицо в крупных, скульптурных складках, на породистый, с горбинкой, нос — мы смотрели, слушали, и бог знает что мерещилось каждому из нас, бог знает какие страсти, какие картины... Тетя Муся слушала чтение Виктора Александровича, и в ее жалостливых глазах стояло: «Ах, да как же они так могли?..» Бабушка слушала, храня на лице суровое, строгое выражение, поджав губы, в глубине ее прищуренных глаз я ловил порой снисходительную усмешку: «Мне бы ваши заботы...» Иногда могло представиться, что она не столько слушает, сколько думает о чем-то затаенном, своем, но вместе с тем то, о чем она думает, было, как эхо и звук, связано с тем, что она слышит...

Что до меня, то мое внимание тоже часто двоилось, разбегалось по разным дорожкам... Я как бы слышал сразу два рассказа — тот, который читал Виктор Александрович, и тот, который не был написан и героем которого выступал он сам.

То есть, конечно, тут недоставало четкости, резкости — при совмещении двух портретов, двух образов: сидящего передо мной грузного старика с красным, в лиловых прожилках лицом, и — стройного молодого красавца с открытым ясным лбом, веселыми глазами и тоненькой, франтовской, как на виденной мною фотографии, тросточкой в руке... Отец его не был ни помещиком, ни графом, ни князем, хотя и был дворянином... Не из потомственных, а всего лишь из личных, но тем не менее — дворян, черт побери... И потому в особенности, может быть, дорожил этим своим дворянством... Гордился им... Спесиво заносился над теми, кто не выслужил, не был удостоен... И вдруг его сын — да, тот самый, с тросточкой (санкт-петербургский университет, золотое шитье на погонах, шампанское, цыганки, а может быть, черт побери, даже и дуэли...) — вдруг его сын влюбляется в еврейку!.. Прелестную, юную, с огромными глазами. В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но  — еврейку, еврейку!.. И это — когда погромы, и «дело Бейлиса», и «Бей студентов, жидов и сицилистов!..» Какой скандал, черт побери!.. «Прокляну!.. Выгоню!.. Лишу наследства!..»

Но это все — с одной стороны. С другой — многочисленная, патриархальная еврейская семья... Родные... Знакомые... И тоже — отец... Правда, всего-навсего портной, бывший николаевский солдат, но кое в чем не уступит ни графу, ни князю, ни личному дворянину. Как?.. Переменить веру?.. Выйти за русского?.. Прогоню, прокляну, отрекусь!..

Однако, тетя Муся уже слышала подобные угрозы — и все же наперекор им нарушила традицию и поступила на фельдшерские курсы — единственная из сестер!.. Тем не менее мало ли чем кончались в те времена такие вот истории, под стать Вероне... Однако близилась революция. Монтекки и Капулетти сделали все, что было в их силах, но до кладбищенского склепа дело не дошло. Тетя Муся и Виктор Александрович — дядя Витя, как я называл его, когда к нему обращался,— прожили вместе всю жизнь.

И все-таки... — думал я, глядя на них, сидящих за столом,— и все-таки... Как они познакомились, где?.. Как встречались — в небольшом, по сути, городке, где все у всех на виду?.. Как она возвращалась домой — за полночь, в глухую, затаившуюся, готовую взорваться тишину?.. О чем говорила с ней бабушка, которая — это я видел — и теперь недолюбливала дядю Витю?.. И как они жили потом — всеми отринутые, отвергнутые?.. И почему, почему у тети Муси, такой с виду слабой, хрупкой, хватило сил отстоять свою любовь, а у бабушки, такой сильной — нет?

И что это такое — любовь?..— думал я. — За что и как полюбила она дядю Витю?.. За то, что ей нравилось, как он «целует ей ручки», как говорила бабушка?.. Целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Наверное, было, было и это?.. Было то, чего не было ни у кого — из тех, кто ждал, затаясь, ее возвращения в душной, глухой, завистливой тишине?.. Чего у них не было никогда и о чем они так мечтали?..

Виктор Александрович любил Чехова, Бунина, в особенности Куприна — вероятно, все у них было ему близко, знакомо. И он, читая, как-то преображался, светлел, перед ним вставала молодость, давние годы... Я же не мог сосредоточиться, мысли мои бежали вразброд.

Что такое — любовь?.. — думал я. — Потом они прожили вместе долгую жизнь, почти пятьдесят лет, хотя никогда не были ни венчаны в церкви, ни зарегистрированы в ЗАГСе после революции... Виктор Александрович всегда был добрым, широкой души человеком, снисходительным к чужим слабостям, но и сам — не праведник, нет; тете Мусе доводилось от него сносить такое, чего не снесли бы другие; и она все сносила, терпела... Что такое любовь — преклонение или жалость?.. Но ведь и она не была красавицей, несмотря на девическую фигуру, сохранившуюся и в старости... Она не была красавицей и, наверное, не шла ни в какое сравнение с теми женщинами, которые увлекали его в свои сети и сами им увлекались; но каждый раз он все-таки неизменно возвращался к ней, каялся, на коленях вымаливал прощенье...

И теперь — за окнами густела ночь, выли собаки, ветер свистел, раскачивал голые ветки клена, скрежетавшие по стеклу, и они оба — постаревшие, примиренные — листали страницы чужой жизни, чужой любви...

Что такое любовь?.. Жизнь?.. Вопросы эти мучили меня, скребли, царапали... Я не в силах был ответить на них, но и отвязаться от них не мог. Они мешали мне слушать, вникать в рассказы, написанные великими мастерами. Это меня раздражало. Мне было тогда невдомек, что рассказ еще не написанный лучше любого написанного, пусть его написал даже гений...

Мы были дети провинции.

За столом, покрытым клеенкой в чернильных кляксах, мы мечтали о больших городах. О Третьяковской галерее.

О Медном всаднике. О троллейбусах. О кипучей, наполненной великим смыслом жизни...

Приближалось восьмисотлетие Москвы. К нему готовилась вся страна. В школе на уроках истории мы делали доклады: «Москва — сердце нашей Родины», «Москва — центр искусства и науки». Мы клеили монтажи, выстригая картинки из старых журналов. После уроков, под баян, на котором играл Нарик Хабибулин, репетировали концертную программу для школьного вечера на тему; «Москва в песнях и стихах»...

Там, в Москве, было все: Минин и Пожарский, Мавзолей, Красная площадь, Толстой, Гоголь, Маяковский... Не перечислить. Что в сравнении с этим была наша Астрахань?.. Мы бродили по ее жалким улицам. Пылил ветер. Над Канавой сиротливо высился кирпичный остов дома, наполовину возведенный еще до войны и не достроенный до сих пор. Мосты так обветшали, что некоторые, во избежание несчастных случаев, пришлось закрыть. Между прогнившими сваями струилась зеленая вода. Канава с каждым годом все больше мелела, зарастала илом.