На земле-е-е весь р-р-род людской...—

затягивал где-то на другом конце огорода Мишка. И подхватывал:

Чтит один кумир свяще-е-енный!..

Слух, какой-никакой, у нас был, зато голоса... Им было далеко до «бельканто».

Он царит во всей вселе-е-енной!—

надсаживался Мишка, храбро пуская «петуха» за «петухом».

Тот кумир — телец златой!..—

вторил ему я столь же отчаянно и бесстрашно.

Впрочем, кто слышал нас посреди пустынных огородов? Разве что два-три таких же полуночных поливальщика?.. Упоение и восторг охватывали нас чем дальше, тем больше.

Сатана там пра-а-вит бал! —

завывал Мишка, и я видел, как он, вынырнув из-за стеблей кукурузы, размахивает над головой лопатой и движется ко мне, вероятно, воображая себя в этот момент истинным Мефистофелем.

Правит бал там, пра-а-авит бал!..—

подтверждал я с таким же ликующим неистовством. Мы скакали с бровки на бровку, вдоль наполненных водой ящиков, пока не сходились лицом к лицу — грязные, мокрые и отчего-то безмерно счастливые. Мы корчили «сатанинские» рожи, отплясывали какой-то дикарский танец потрясали мотыгой и лопатой, ревели, рычали, закатывавались «адским хохотом»...

Но ария Мефистофеля бывала лишь началом. За нею следовали «Я вас люблю, люблю безмерно» в довольно ироническом мишкином исполнении, «Три карты», которые, не в силах уступить друг другу, мы пели дуэтом, затем — несравненный, повергающий нас в состояние экстаза «Торреадор»... При этом лишенная надзора вода прорывалась на соседние участки или, перехваченная кем-то, вообще иссякала в канавке. Мы забывали о поливе, о комарах, о времени, пока глотки наши не сдавали, а на плечи вдруг не наваливалась необоримая усталость и веки не начинали тяжелеть и слипаться, как будто их щедро смазали мучным клейстером.

Тем не менее по дороге домой — луна к тому времени пропадала за горизонтом, небо на востоке уже светлело, и из степи бодро веяло полынной свежестью — нам на память приходило что-нибудь нечаянно забытое, что требовалось тут же исполнить. Чаще всего это бывала ария Маркиза из «Корневильских колоколов». «Бродил три раза кругом света, я научился храбрым быть...» И дальше — про то, как «венки, испанки и парижанки, и итальянки — словом, весь мир, любовь дарили...» Мы с Мишкой не бродили кругом света», не видывали ни парижанок, ни итальянок, а хоть бы и видывали? Кому мы были нужны?... Но не потому ли нам и вспоминалась эта ария, ее мелодия, такая прозрачная, полная беспечной радости и кружащих голову обещаний? Вот мы напоследок и распевали ее нашими вконец охрипшими голосами.

Впрочем, не то чтобы мы забывали о ней, скорее оттягивали, чтобы исполнить под занавес... И когда я отправлялся на ночной полив один, то приберегал ее тоже под самый, конец.

Потому что дело тут заключалось вовсе не в Маркизе... То есть и в нем, разумеется, поскольку все это было — «Корневильские колокола», с их искрящейся, ликующей музыкой, в которой как бы сливались воедино птичий щебет, рокотание горных потоков, пастуший рожок на зеленых альпийских лугах... Но главное — здесь я увидел из своего галерочного поднебесья Жермен, услышал ее голос.

На ней была широкая, колокольчиком, крестьянская юбка и расшитый блестками, стянутый в тонкой талии лиф. На плечи падали, рассыпались волной солнечные полосы. Она порхала по сцене, легкая, невесомая, словно плывущая в воздухе паутинка. А пела —как дышала, так же свободно, без всякого усилия заполняя пространство между партером и потолком звонким и чистым, жемчужной окраски голосом.

Зал аплодировал ей, многократно вызывая на бис. Она в ответ раскланивалась, приседала и делала шажок назад, придерживая юбку двумя розовыми пальчиками. Хлопали и мы с Мишкой, до ломоты в ладонях, но мне казалось, что для нее этого мало, что хлопают как-то не так... И что лишь я один по-настоящему ее вижу, слышу и понимаю.

Впрочем, это чувство у меня возникло не сразу, но укреплялось от спектакля к спектаклю. В те дни я просыпался по утрам с ощущением какого-то праздника. Так я просыпался в давние времена, до войны, в день своего рождения, зная заранее, что приготовленные матерью и отцом подарки ждут меня, стоит мне протянуть руку...

Тесная комнатка, где жили мы с бабушкой, и теперь выглядела вроде бы так же, как раньше. За окном — глухая стена, темные разводы на серой, местами до кирпича облупившейся штукатурке. В углу — плита с горкой истончавших от огня и скоблежки кастрюль. Посредине — обеденный стол под стертой клеенкой. Этажерка с книгами, карта Европы над сундуком, на котором я сплю... Все, все было как прежде, и вместе с тем... Что-то, чудилось мне, здесь переменилось. И плита, голубоватая от частых бабушкиных побелок, и низкий потолок, и тусклое наше оконце — все сделалось как-то светлее, выше, просторней, даже воздух был наполнен мягким, ласкающим глаз мерцанием.

Проснувшись, я не вскакивал тут же, чтобы в несколько резких рывков размять заскучавшее от ночной неподвижности тело. Затаясь, я старался поймать словно ветром доносимые звуки... И между ними — свежий, молодой, переливчатый голос... Он был прозрачен и чист, как тугая капля росы посреди листа под прохладным, едва начинающим алеть небом.

С закрытыми глазами, лежа на жестком, с выгнутой крышкой сундуке, на самом горбе, чтобы не скатываться ни вправо, ни влево, я вслушивался в этот голос и видел перед собой Жермен, грациозную, гибкую, похожую на стебелек цветка с золотой головкой.

Наконец бабушка поднимала меня. Впереди был долгий, почти бесконечный день летних каникул. Обычно я, стремился быстрее разделаться с домашними обязанностями, сберегая время для книг и в особенности для стихов, которые сочинялись мною тайно, в секрете от всех, кроме Мишки. Но теперь, стоя в очереди за хлебом или окучивая картошку, я никуда не спешил, и в душе у меня было так светло и радостно, будто я и вправду получил подарок. При этом радость моя была ни для кого не ведомой и оттого, как все потаенное, постыдно-гладкой.

Я чувствовал себя богачом, который не в силах поделиться ни с кем своими сокровищами. Глядя вокруг, я испытывал смесь превосходства и сострадания — будь то тетя Муся, которая по утрам спешила к себе в отделение, затягивая на ходу тесемки пропахшего больницей халата, или бабушка, спозаранок успевшая сходить на базар и вернуться к своим кастрюлькам, сковородкам, керосинке с прикопченным слюдяным окошечком... Точно так же смотрел я на людей, ожидающих перед продмагом, когда в глубине улицы покажется запряженный мосластой клячей фургон с надписью «ХЛЕБ»,— тогда очередь оживет, подастся к дверям, к прилавку, за которым, с ножом в руке, возвышается продавщица с видом властительницы, которой дано казнить и миловать...

Мне хотелось, чтобы моя радость окропила и эти неулыбчивые, хмурые лица. Если бы они одним усилием ноли могли представить то, что вижу я — вместо крыльца с кособокими ступеньками, проржавелой вывески, унылой улочки, по которой ветер гонит рыжую пыль... Колокола корневильского замка звенели надо мной, и Жермен — в который раз! — выпархивала на авансцену, придерживая пальчиками широкую юбку...

Я мчался домой, прижимая к груди еще теплый, отвешенный по карточной норме хлеб; я выхватывал, из бабушкиных рук ведра и несся к дворовой колонке, где вода с веселым звоном ударяла в жестяные днища. Я бежал в керосиновую лавку и возвращался с полным бидоном, ни разу не передохнув по дороге. Я мычал и гудел, не разжимая губ, «Сердце красавицы» или «Куда, куда вы удалились», пока выпалывал заросшие сорняком рядки лука. Мне все было легко, весело, все — нипочем! Как будто за мной неотступно с улыбкой следит чей-то взгляд...

Чей-то?..

Я знал — чей...

Тем не менее я поймал себя на том, что не представляю даже ее имени. «Я имени ее не знаю и не хочу узнать...» Я хотел, но как?... «Земным названьем не желая ее назвать...» «Земное названье» значилось в афише «Корневильских колоколов», но подойти к ней в саду следовало так, чтобы не заронить подозрения у Мишки... Даже самого легкого... Иначе мне оставалось одно — незамедлительно провалиться в тартарары.