В край чужой ушла она,

И надменна, и горда...

Ну-ну, — растравлял я себя, — валяй дальше... Валяй, валяй... На что ты еще годен?..

Только теперь, вспомнив добродушную, ленивую, слегка даже сонную мишкину улыбку, я вдруг накололся, как на шип, на упрятанный внутри нее коварный смешок. Вспомнилось мне и то, как часто он, словно с готовностью забегая вперед, затягивал арию Маркиза про испанок и парижанок, которые «любовь дарили...» Затягивал гнусным серенадным голосом, и так пел, как бы на что-то намекая. О, я многое вдруг припомнил — и содрогнулся от стыда и отвращения к самому себе!

Я безжалостно сек себя хлыстом иронии. Я посыпал свои кровавые раны едкой солью сарказмов... Я старался не думать о ней. То есть я думал, не мог не думать, но думал совершенно иначе, нежели раньше...

Дело в том, что среди одноклассников, ценивших — особенно во время классных сочинений — мои обширные познания в области литературы, в кое-каких других областях я считался полнейшим недотепой и профаном. Причина была в том, что я слишком доверял книгам, которые, как понял я позднее, вмещали далеко не всю и не всякую правду жизни. А возможно, причина заключалась совсем не этом... Как бы там ни было, когда в классе заговаривали о девчонках, о женщинах, мое мнение не принималось расчет. В свою очередь и я не верил тому, к чему с брезгливостью прислушивался.

С брезгливостью, но прислушивался. При этом брезгливость смешивалась во мне с любопытством. Возможно ли чтобы все, о чем я слышал, было сплошной выдумкой, ложью?.. Помимо того, кровь во мне бурлила. Мои ночные сны были наполнены сладострастным угаром. Однажды вечером я отправился в городской сад, расположенный у стен крепости. Я сидел на скамейке в пустой аллее и ждал. Говорили, сюда приходят, сами подсаживаются девицы, за пятерку готовые на все. Со стороны танцплощадки до меня доносились рубленые ритмы полузапретной, завезенной из-за границы линды. В аллейке изредка появлялись парочки. Молодые люди что-то весело и громко рассказывали, девушки смеялись, белыми зубками скусывая с палочек облитое шоколадной корочкой эскимо. Никто не обнаруживал ко мне интереса. Я ушел спустя полчаса, с облегчением решив, что все это враки — про пятерки и про девиц...

Но теперь в голове у меня в один ком слиплась вся дрянь, вся скверность, которая была мне известна,— не о женщине даже, а о том, что связывает женщину и мужчину. О любви... О любви?.. Скорее о том, что от нее оставались за вычетом Пушкина и Шекспира...

Был жаркий день, дома и заборы бросали на землю четкие тени, но меня что-то толкало на самый солнцепек.

Я словно жаждал отомстить — себе самому и еще кому-то. Мне было смешно. Я смеялся над собой. Над своим лунным бредом. Над блаженным безумием, которое уже столько дней (и ночей) не дает мне жить... Смеялся над пошлой, сентиментальной мурой, которой была забита моя одуревшая от любви башка...

Но в те дни, когда в смятении от бездны, раскрывшейся между ею и мной, я преображался то в сурового ригориста, то в отпетого циника, мне втихомолку мечталось совсем о другом.

В этих мечтах, похожих на быстрые невнятные сны, мне мерещилось, как спустя несколько лет из безвестного школьника я становлюсь известным поэтом. Мои пламенные стихи и поэмы, написанные лесенкой, твердят тысячи уст... Я посылаю ей свою книгу. Мы встречаемся. И я говорю... (Тут пробел, я не знал, что именно я ей говорю...)

«Но вы же видите меня в первый раз!» — восклицает она, удивленно глядя на меня своими огромными, прекрасными, слегка близорукими глазами. И тогда я рассказываю ей давнишнюю и уже смешную для меня самого историю.

«Вы помните,— говорю я,— как вы пели у нас в А.?.. Так вот, среди тех, кто вам аплодировал, кто готов был умереть, если бы это не то что понадобилось вам, а просто вызвало бы у вас улыбку...» И т. д. «Отчего же вы не подошли ко мне?..» — «Но разве вы стали бы разговаривать с мальчишкой?..» — «Вы могли по крайней мере написать. Могли найти меня в гостинице...» — «Но зачем?..»

«Зачем?» — думал я, комкая письма, которые сочинял ежедневно, выводя на конверте адрес гостиницы «Московская», в которой, знал я, жили артисты. «Зачем?» — думал я, поджидая ее — и, как назло, всегда безуспешно — напротив входа в эту гостиницу, на противоположной стороне улицы, чтобы не слишком бросаться в глаза уже приметившему меня швейцару. Не знаю, прав ли я был в своих подозрениях относительно Мишки, но однажды он заявился ко мне с билетами на «Русалку».

— Сегодня там... эта поет... Ну, которая...— сообщил он, помявшись.

Но я его понял.

— Ну и что?

— Нет, я так,—сказал Мишка.— Я думал... Я бинокль достал. Вот.— И он протянул мне бинокль, который, разумеется, я сразу заметил в его руках.— У нас в доме один моряк живет, капитан. Я у него на вечер выпросил...

Это было двойным соблазном. Не миниатюрная, отделанная перламутром игрушка, из тех, что мы привыкли видеть у старушек, заядлых театралок, ютившихся вместе нами на самой верхотуре, а настоящий, морской, призматический, с нанесенной на стекле сеткой, приятно тяжелил мою руку.

— В шестнадцать раз приближает...

В шестнадцать раз!.. У меня занялось дыхание. Это значило — не из литерного ряда, куда мы попали однажды нечаянно, а с нашей законной галерки видеть ее весь спектакль почти так же близко, как я видел сейчас Мишку! Видеть ее глаза, ресницы, брови, даже какую-нибудь родинку, если только она имеется у нее на лице!

Я ухватил косой, наблюдающий за мной взгляд из-под припухших, как бы немного сонных мишкиных век.

Внутри у меня все мигом осело.

— Зачем? — сказал я. — В такие окуляры куда интересней смотреть на ночное небо. (Я не проговорил, а скорее выдавил из себя эти слова — как выдавливают из тюбик остатки засохшей пасты). На Сириус, например, или на Марс.

— А на Венеру? — спросил Мишка.

При всем своем добродушии он бывал иногда злым.

Не помню, что я ответил. Но мы в самом деле отправились на огород, где над головами сверкало небо, кото рое было в тот вечер в шестнадцать раз ближе к нам чем обычно, и во столько же раз ослепительней.

Тем не менее я все-таки увидел ее однажды.

Во время моих бесцельных блужданий по улицам, когда мне ничто не мешало думать о ней, случалось, ноги сами приводили меня к саду имени Карла Маркса. Как-то раз я очутился там на склоне дня, часам к пяти. Вот-вот должна была открыться расположенная при входе в сад театральная касса. Возле нее уже стояли ожидавшие вечерней продажи, но очередь была еще небольшая, коротенькая, даже, можно сказать, какая-то уютная очередь, как это иной раз случается перед открытием, когда нет опасения, что не хватит билетов, и все между собой как будто немножко знакомы — по прежним очередям или спектаклям, и на всех, посреди раскаленного, плывущего под ногой асфальта — один кусочек тени, и все так вежливы, так предупредительны, уступая его друг другу.

Она манила, притягивала к себе, эта очередь перед заветным полукруглым окошечком... Я остановился, задержал шаг на краю тротуара... И услышал, как позади меня круто пискнули тормоза и фыркнул перегретый мотор.

Я услышал это фырканье, обдавшее мой затылок жарким запахом бензина, и следом — отрывистый щелчок открываемой дверцы. Я обернулся — и увидел ее, это она садилась в машину, дверца распахнулась перед ней.

«Победа», сверкая на солнце стеклом и лаком бортов, притормозила от меня шагах в трех, не больше.

Всего лишь, всего лишь — в трех шагах!.. Но то, что это она, я понял не сразу. Сначала я увидел только светлого пепельного оттенка пыльник — широкий, свободного покроя, какие тогда носили, с прямыми, чуть вогнутыми посредине плечами, отчего их окончания, слегка приподнятые, казались началом крыльев... Я увидел этот развевающийся на ходу пыльник, его легкие складки, рассыпанные по плечам волосы. Золотой зигзаг молнии вспыхнул у меня перед глазами, я ослеп. И уже сквозь эту внезапную слепоту различал — открытую дверцу, быстрое движение внутрь, узкую лодыжку, круглое колено, мелькнувшее между полами пыльника.