Он не сказал их мне — за него сказал я сам, сказал и запомнил...

Мы уезжали несколько дней спустя — бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с «Мильонным», тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с «капитанским мостиком» напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным «баранчиком», прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...

Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте — и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка — теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,— уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей — каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!

Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.

Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела, одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.

Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем — в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы — нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись — еще так недавно — в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались «до последнего эшелона», они не верили, что немцы войдут в Крым. (Они действительно остались — но не до «последнего эшелона», Крым был уже отрезан,— а до последней баржи, увозившей беженцев в сторону Кавказского побережья. На этой барже уезжал и Сердце. Баржу разбомбили в открытом море — переполненная людьми, она пошла ко дну).

Из «моих» вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью «Париж» — давнишний подарок дяди Ильи — и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней — здесь или в посылочном ящике...

И он остался; Мы уезжали, а он оставался — в Крыму, и Ливадии, может быть,— у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком — и не притронулся больше.

Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово — не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем — туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

УРОКИ АСТРОНОМИИ

 СУХАЯ ОСЕНЬ

Не знаю отчего, но мне на всю жизнь запомнился приезд, а точнее — появление Хаи Соломоновны у нас в доме, приездом-то это уж никак не назвать, какой там приезд...

Помню, что стоял я на балконе, утром, но уже ближе к полудню, когда солнце кажется таким золотым, и все, на что ложатся его лучи, тоже обретает золотистый цвет, иногда сочный, медовый, а иногда нежный, как бы самосветящийся золотисто-лимонный оттенок, я уже не говорю о листьях, которые так медленно падали с тополей и акаций в ту долгую сухую осень, так нехотя выстилали мостовые, шурша под ногой, рассыпаясь в рыже-золотую труху... Да что листья! Вода в Канаве, обычно неподвижная и мутная, отливала зеленым золотом, брусья деревянных перил Армянского моста были коричнево-золотистыми, и пыль позади громыхавшего по тихой нашей улице грузовика высоко висела над дорогой облаком кружащих голову искр...

И вот здесь-то, в этом всеобщем солнечно-золотистом мерцании, среди которого я и сам, уперев подбородок в поручень балконной решетки, плыл .куда-то, и кружился, и таял,— в этот растянувшийся, почти бесконечный миг я заметил, что под наш балкон метнулось нечто столь же пестро-желто-золотистое, как и все вокруг, только словно сгустившееся в косматый ком, стремительно движущийся в каком-то последнем, с каждой секундой убывающем усилии...

Движение это было неожиданным, странным, сквозь ленивую дрему я ощутил внезапный толчок. Однако задержать его в себе у меня никакого желания не возникло, и я пропустил его сквозь себя, играя в игру, где все было покой, тишина и безмятежность, какими наполнено утро, да еще и воскресное, да еще и в короткий предполуденный час.

А утро стояло, несомненно, воскресное, иначе с чего бы я оказался дома?.. Я давно бы уже отшагал положенный путь до своей школы — через центр города, угадав очутиться на главнейшем, я был уверен, месте в Астрахани — перед старинным ее. кремлем — как раз в ту минуту, когда раздвинутся щиты крепостных ворот, выпуская из-за таинственных зубчатых стен бойцов, идущих на учения— молодцеватым, лихо отбивающим шаг строем, с тугими скатками шинелей через плечо и рядами неколебимых, устремленных в небо и тончающих в его холодной голубизне штыков.

Как два различных полюса.

Во всем враждебны мы...

— взмывал впереди свежий и звонкий голос невидимого запевалы.

За свет и мир мы боремся,

Они — за царство тьмы!

И следом густо и дружно гремело:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна!..

Идет война народная...

Я бежал вприпрыжку вдоль тротуара вровень со строем квартала два-три, размахивая портфелем и натыкаясь на прохожих, а сам все смотрел, как ладони бойцов, держа на плече винтовку, намертво приросли к прикладу, как ноги в темно-зеленых обмотках бьют каблуком в булыжную мостовую. Сердце у меня колотилось так отчаянно и восторженно, как если бы они — мы! — шли не на учения, а — туда, где война, где идет народная война с фашистами, туда, где мой отец и откуда редкие, как праздник, приходят его открытки, написанные крупным размашистым почерком — и все короче, короче...