Но разве надо об этом вспоминать? О той зиме сорок первого года, с перевалом на сорок второй?.. О студеной, о лютой зиме — слава богу студеной и лютой, думали мы, потому что морозы эти заморозят фрицев, им, в их зеленых шинельках, не сдобровать посреди наших снегов, и в легких, для прогулок по Франции, ботинках не сдюжить против наших сугробов, так пускай же метели воют, морозы трещат, пускай лопается лед на Канаве, пускай чернила застывают в наших «непроливайках»— пускай!..

О том, что немцам не выдержать нашей зимы, говорил дядя Боря, бабушкин брат, и мы ему верили, потому что он был солдатом, артиллеристом-фейерверкером «в первую германскую», прошел ее всю, и хотя «та» война совсем не была похожа на «эту», как и «те» немцы на теперешних фашистов, мы слушали с замиранием наших сердец, когда он, потирая свой коротенький седенький ежик, начинал рассказывать о «германце» на прошлой войне, мы засматривали в его живые, легко загоравшиеся глазки, мы ловили каждое его слово, его горький, как бы надколотый с мешок, каждый жест его маленьких и очень подвижных, изящных рук — рук переплетчика, и верили всему, что он говорил, хотели, не могли не верить!..

Тем более, что примерно то же самое говорил нам и Виктор Александрович, только так мы все его называли, в отличие от тети Муси, бабушкиной сестры, которая называла его по фамилии: «Ханжин», или «мой Ханжин», поскольку Виктор Александрович был ее мужем. На фотографии времен первой мировой войны выглядел он молодым, стройным красавцем, в офицерских погонах, с саблей на боку,— недавний выпускник Санкт-Петербургского университета, юрист... На той фотографии он имел вид куда более бравый, чем дядя Боря на подобном же снимке, в солдатской, не слишком-то ловко сидевшей на нем бараньей папахе, но отчасти потому-то и было так важно, что и он, Виктор Александрович, каким-то образом сохранивший до сих пор в своей крупной, порядком огрузневшей фигуре давнишнюю стать, давнишнюю, пленившую тетю Мусю выправку, принимаясь рассуждать о войне, сравнивать «ту» и «эту», своим густым, переливающимся в бас баритоном слово в слово повторял дяди Борины предсказания, которые так нам были по душе, то есть что немцам, без сомнения, не выдержать такого союза — Красной Армии и русской зимы!..

И мы верили им обоим, поскольку среди нас, то есть среди женщин, детей и таких же, как сами они, стариков, они больше всех смыслили в военном искусстве.

В особенности это сделалось ясно, когда немцы потерпели поражение под Москвой, и линия фронта подалась на запад, и после мрачных, подсекавших надежду сводок Совинформбюро, как будто сквозь зубы цедивших названия оставленных городов, Левитан с уже совсем другой интонацией выговаривал — те же названия, и число уничтоженных гитлеровских солдат и офицеров, подбитых самолетов, захваченных танков и орудий... Мы ждали при этом, что линия фронта, выгибаясь на карте раздутым парусом, — на той самой Большой Географической Карте, которая переехала вместе с нами из Крыма в Астрахань и здесь по-прежнему висела на стене, хотя и на другой стене,— что линия фронта вскоре подойдет к рдяной ленточке нашей границы, а в сводках следом за Клином и Ржевом появятся Харьков, Киев, Смоленск, появится наш Симферополь... Но дядя Боря и Виктор Александрович убеждали нас, что для этого нужно время, «полгодика -— годик», о которых сказал Сталин, и что самое главное — это Москва, она осталась за нами, и значит — надо набраться выдержки, терпения — и ждать, ждать...

И мы ждали. Мы с матерью говорили о Крыме, о нашей Ливадии — там все, все было не немецким, не фрицевским, а нашим, нашим... Мы говорили — и оба, казалось, видели ясно, как в страшном, только что приснившемся сне, колонны марширующих фашистов перед Большим дворцом, наш Черный двор, опутанный колючей проволокой, переминающихся с ноги на ногу часовых у входа в санаторий «Наркомзем»... И когда на оконных стеклах за ночь нарастала наледь в палец толщиной, когда наше дыхание, вырываясь изо рта, превращалось в комнате но утрам в клубочки пара, мы не роптали, ведь и м приходилось гораздо хуже, а значит — можно было и потерпеть...

Мы не роптали — роптали наши тела... В ту зиму — странное дело, и все же я это помню, помню!—все печи вдруг перестали греть. Топи — не топи. Так случилось и с нашей голландкой, облицованной темными, цвета кофейных зерен изразцами, которые в прежние зимы, нагреваясь, начинали лосниться, играть маслянистым, сытым блеском. Но теперь... Чем ни топили мы нашу печь, чем ни набивали ее стылое чрево — дровами, опилками, стружкой,— она оставалась едва теплой, вместо веселого глянца подернутой тусклой мертвенной пленкой. Сырые поленья злобно шипели, сочились пеной, стружки, ярко вспыхнув, тут же сгорали, опилки озаряли печное нутро багровым, завораживающим глаз мерцанием, но и оно бывало слишком недолгим, чтобы пропитать своим жаром толстые стенки голландки...

Мы спали, навалив поверх одеял груду разного тряпья, и по утрам сущей мукой было вылезать наружу из уютного, теплого логова... Но мы выбирались, выползали, чтобы тут же накинуть на себя пролежавшие в сундуке множество лет и вдруг пригодившиеся теперь спорки со старых пальто, начиненные серым, торчащим из швов и прорех ватином. Они были без рукавов и нам с мамой доходили до пят. Мне казалось, примерно так выглядел Робинзон, облаченный в звериные шкуры. Мы пили чай, обнимая стаканы обеими руками, жалея упускать в пустое пространство источаемое кипятком тепло.

Согревался я по дороге в школу. То ли солнце успевало к тому времени уже слегка налиться теплой желтизной, то ли снег, еще не примятый на обочине, веселил сердце своим сочным хрустеньем, то ли почти весь путь в школу, довольно длинный, через весь город (ближние к нашему дому школы были заняты под госпитали), проделывал я бегом или вприпрыжку; но чем ближе к школе, тем жарче мне становилось, а в самой школе, среди азартной мальчишеской толчеи, где кто-то с размаху трахал кого-то портфелем, а кто-то с бурлацким уханьем «жал масло» под стенкой, а кто-то, прыгая на одной ножке, бился с кем-то плечом о плечо, — в школе, с ее разогретой озорством и шалостями атмосферой, вообще забывалось о холоде, особенно на переменах.

Тем не менее на уроках мы сидели в пальто, и учителя, преимущественно молоденькие, легко зябнущие учительницы, снимали с рук варежки или перчатки, лишь когда требовалось что-нибудь написать на доске или выставить отметку в журнале.

Замерзали — промерзали, как лужица, до самого донышка — мы в очередях. Долгих, унылых, червем растянувшихся вдоль улицы. Между серых и клетчатых, по самые брови повязанных старушечьих платков. Между обындевелых стариков с багрово-сизыми лицами, в рогожных рукавицах и огромных, как пароходные трубы, валенках с калошами. Хорошо, если удавалось притулиться где-нибудь у стенки, среди чьих-то спин и животов, чьих-то локтей и кошелок, в укрытом от ледяного ветра затишке. Но и тут ноги вскоре начинали коченеть, холод заползал в рукава, сводил пальцы и постепенно, неспеша, как широким плотным бинтом, все туже охватывал тело... А заветные двери, заветный прилавок, заветные гремучие, разбитые гирями жестяные чашки весов еще так далеки, а очередь едва ползет, больше топчется на месте, больше стоит, вмороженная в улицу, в стену, в снег, и можно бы сбегать домой погреться, да вдруг взбредет кому-нибудь проверять номера, затеять перекличку... Вылетишь как миленький!.. Так что уж лучше ни на минуту не отлучаться, не покидать своего места, между клетчатым платком и тулупом, от которого пахнет не то гнилой рыбой, не то овчиной, лучше постучать ногой об ногу, косточкой о косточку, похлопать ладошкой о ладошку...

Но чем все это было в сравнении с бедой, которая жила от нас по соседству, через стенку... Туда, к старикам-родителям, из блокадного Ленинграда приехала дочь, молодая женщина, с сыном. Малыш был плотненький, светленький, кругленький, несмотря, на разницу в возрасте, мне нравилось играть с ним. По Толику ничего нельзя было сказать о том, что довелось им пережить, пока их не вывезли из осажденного города по льду Ладоги, трещавшему под колесами грузовиков. Зато его мать... Нет, я не слышал от нее в ту зиму ни слова. Ни я, ни, пожалуй, кто-нибудь из нас. Мы просто видели, как она иногда выходила на холодную, с выбитыми стеклами террасу, тянувшуюся вдоль всего второго этажа,— как она выходила в распоротых до самого низа валенках, в которые не вмещались ее разбухшие ноги, и лицо ее, в тяжелых серых оплывах, с обращенными куда-то внутрь себя глазами, еле видными из-под набрякших век, не было ни молодым, ни старым, ни красивым (говорили, прежде она была красавицей), ни уродливым, оно было никаким, оно было безжизненным и потому особенно страшным. И когда я видел на террасе ее, выходившую «подышать», то есть сделать пять или шесть шагов по скрипучим, промороженным доскам, всего меня пробивало ознобом и я готов был бежать куда угодно, сам не ведая, от кого, от чего...