Веселые и счастливые... Потому что инженер Щукин, окутанный пышным облаком пузырчатой белой пены, на. поминал еще и о не столь давней, но вместе с тем и давней, давней, почти забытой жизни, когда мыло, похожее на сырую черную глину, не выдавали в банной раздевалке по кусочку, размерами со спичечный коробок, а продавали в магазине — в любом количестве, на любой вкус и выбор, и тут же — было, было такое!— в бутылочках с нарядной наклейкой продавали шампунь, от которого мамины волосы пахли разогретой на солнце травой, ромашкой, медом... И мы смеялись — мама лежа в кровати, то приподымаясь на локте, то снова откидываясь на подушку, а я — по-прежнему мостясь на нижнем выступе шкафа,— смеялись, изнемогали от смеха, от непонятной, внезапно нахлынувшей на нас радости, от как бы всколыхнувшейся под легким ветерком надежды...

И пришло утро — оно было ясное, солнечное, морозное, когда к нам постучался почтальон. Когда он, если быть точным, не постучался, что было бы неслышным, поскольку наша входная дверь отделялась от комнаты, где мы жили, длинной и узкой прихожей, и не позвонил, звонка у нас не было, а подергал за проволочную ручку, которая сообщила это подергивание какому-то, уж не помню какому, но достаточно громкому устройству, и оно, это устройство, встрепенулось и зазвякало в прихожей, зазвякало отрывисто, резко, и стало ясно, что это Костя и что он принес письмо...

Костя, наш почтальон, разносил по нашей улице письма и газеты с давнишних, а для меня так просто незапамятных времен, и навсегда запомнился мне своей маленькой, почти мальчишеской, скособоченной фигуркой, с плечом, оттянутым вниз тяжеленной кожаной сумкой. Бабушка, она всегда это делала, отправилась отворить Косте, ввести его в комнату и, чуть не силком усадив у стола, вложить в сведенные морозом пальцы стакан с горячим чаем.

И они появились — Костя, с голубым, застывшим от январской стужи лицом, и бабушка — с порозовевшими от нежданной радости щеками: в руках она, совершенно растерявшись, держала толстую пачку писем и открыток, и после долгого, бесконечного молчанья, после бесконечных предположений, догадок, взаимных обнадеживаний всего, что бывало, когда от отца не приходило писем, даже напророченных бабушкиными пасьянсами и снами ... Мы все готовы были обнять Костю, как родного, расцеловать поросшее сивой щетиной лицо, в особенности мама, которая, присев на своей постели, казалось, так и устремилась к нему навстречу, так и летела, вытянув перед собой обе руки:

 — Костя, миленький...— задыхаясь, лепетала она.

Но я был ближе, и я взял пачку первым, тем более, что у бабушки все равно не было под рукой очков. Я взял пачку, и она сразу же поразила меня чрезмерной толщиной и тяжестью. И тем, что все письма и открытки в ней были сбоку прошиты и туго скреплены шпагатом. И тем еще, что в уголке, на верхнем конверте, подклеен был маленький белый ярлычок. На нем неразборчивой скорописью — как случается, когда одни и те же слова приходится повторять множество раз,— было набросано несколько слов, припечатанных круглой печатью с проступавшими вдоль ободка словами, единственно четкими на ярлычке: «Полевая почта». И номер. И дата. Кроме них, кроме этих слов, я в первый момент ничего не понял. Как не понял и того, что письма, которые я держал в руке, написаны не отцом, а нами же, то есть мамой, бабушкой, дедом и мной, но в большинстве, конечно, мамой, она их писала ежедневно, иногда дважды в день, утром и вечером, и на каждом проставляла номер, чтобы на тот случай, если некоторые пропадут в пути, отец знал, сколько пропало. Мы запечатывали письма в конверты, которые сами же и делали, склеивали горчицей, ее было почему-то всюду в избытке, а бумага годилась любая, лишь бы чистая на одной стороне...

И вот эти-то конверты с нашими письмами, конверты, склеенные горчицей, с тускло пропечатанным на оборотной стороне гербом и надписью «Просмотрено военной цензурой», с выведенным рукой матери адресом: «Действующая армия 450 полевая почта 530 стрелковый полк»— все наши конверты и открытки надписывала обычно она, — прошитые шпагатом, с невнятным ярлыком, держал я в руках, ровным счетом ничего не понимая, не желая, не решаясь понять...

Не решаясь понять, потому что я все-таки разобрал на ярлычке два слова, два коротких словечка: «адресат выбыл».

— Ну, давай же! — сказала мама, в нетерпении потянувшись ко мне.

— Тут какая-то путаница,— пробормотал я, слегка отстраняясь.— Тут что-то, наверное, напутали... Вот наши письма и отправили не по тому адресу... Мало ли что бывает... Почта... Война...

Что-то такое я бормотал, что-то пытался сообразить, за что-то ухватиться, думая в тот момент не о себе, не об отце даже, а о ней, о ней... В тот момент, в ту минуту, в кратчайший тот миг, кажется мне, я ощутил себя взрослым, мужчиной, а ее, свою мать,— девочкой, малым ребенком у меня на руках... Беззащитным, как одуванчик... Я ладошкой пытался отгородить готовые облететь пушинки от вихря, который, я чувствовал, уже ворвался к нам в комнату,— отгородить, уберечь, отсрочить еще на секунду...

— Ну, что же ты?..

Я не мог поднять глаз, не мог взглянуть ей в лицо. И продолжал, продолжал бормотать какую-то ерунду. Пока она — силой почти — не выдернула у меня из пальцев пачку писем, и не прочла, не осознала про себя те два слова...

Она больше не слышала меня, моего бормотанья. Она сидела и смотрела огромными черными зрачками — такими огромными и черными на побелевшем, без кровинки, лице прямо перед собой, в пустоту. Не замечая ни меня, им Кости, ни растерянных, недоумевающих бабушку и деда.

 — Все равно, он жив,— наконец, проговорила она.— Я уверена, что он жив.— Она достала из-под подушки платочек, прижала его к губам и снова спрятала под подушку. Глаза ее были сухи.— Уверена,— повторила она и погладили меня по голове.

И я подхватил:

 — Конечно,— сказал я,— он жив!.. А почта... Мало ли что!..

 — Они тут пишут,— объяснила мама не сводившим с нее глаз бабушке и деду,— они тут пишут, что он... А он жив. У нее в лице по-прежнему не было ни кровинки.

 — И очень просто,— сказал Костя.— Давеча я тут рядом по Набережной, в сто девятый извещенье доставил, похоронку, стало быть... А вчерашний день письмецо пришло из госпиталя... Такое дело.— И — бочком-бочком — он подался из комнаты. Никто из нас не тронулся с места его проводить. Было слышно, как за ним — глухо, негромко хлопнула входная дверь.

 — Что-то я ничего не пойму,— сердито проговорила бабушка, второпях разыскав очки и разглядывая подклеенный к письмам ярлычок.— Что-то я не пойму, с какой стати Костя вспоминал про какую-то похоронку... Или я, стирая дура, выжила из ума и разучилась читать, или здесь написано совсем другое...

 — «Адресат выбыл»,— подсказал я.

 — Правильно,— подхватила бабушка,— «адресат выбыл»... И больше здесь ничего не написано. Ты слышишь?.. — обратилась она к маме.— И забудь, что наболтал этот Костя, садовая голова, чтоб ему пусто было...

Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.

 — Ляг и укройся,— сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.

Она покорно легла, укрылась, и я подоткнул край одеяла ей под самый подбородок.

 — Мама права,— сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права),— Побойся бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся бога!..— Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он — тихий, смиренный — раньше так говорил. И чтобы глаза его, глуша растерянность, сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.

— Я не думаю,— проговорила мама чуть слышно.

— Она не думает,— сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда — такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.

И мы стали пытаться понять, что эго значит: «адресат выбыл»?.. Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение или плен, или партизанский отряд,— в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло значить — «адресат выбыл»: выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше, не больше... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов — совсем не то, что похоронка, даже плен — и тот оставлял надежду: освобождение, побег... Не говоря уж о партизанском отряде.