Весной сорок второго года тревоги участились. Ветер был еще по-зимнему резок, высокое, пронзительно синее небо дышало холодом, но, пока я добегал до своего дома ворот пальто, рубашка, нутро шапки — все бывало взмокшим от пота — хоть выжимай...
— Трусишка,— говорила мать, когда я распахивал дверь и бросался к ее постели. Прохладной рукой она остужала мой полыхающий лоб, светлые серо-зеленые глаза ее всматривались в меня с ласковым беспокойством. Мне становилось стыдно за страх, который душил меня минуту назад. Я клялся себе, что в другой раз... Но в другой раз все повторялось сызнова.
Летом положение на фронтах обострилось. Фашисты захватили Керчь, Севастополь, Ростов. Они рвались на Кавказ и вплотную подступили к Сталинграду. В Сталинград через Астрахань по Волге шло снаряжение, продовольствие, горючее из бакинской нефти. Немецкие самолеты бомбили караваны плывущих по реке судов, бомбили железно дорожный мост через Волгу, бомбили Астрахань.
Спать мы ложились одетыми, в изголовье маминой кровати наготове стоял маленький плоский чемоданчик, отделанный под крокодиловую кожу,— давнишний подарок дяди Ильи. В нем были сложены все наши документы и отцовские письма. Когда беспокойную ночную тишину обрывали сирены и вслед за ними в гулком коридоре и на дощатой террасе раздавался топот, а заодно и стук в нашу дверь - как будто мы могли не проснуться от рева сиром! - мы тоже поднимались, брали чемоданчик, запирали квартиру и вместе со всеми спускались вниз. У каждого из нас при этом были свои обязанности: мама несла чемоданчик, я держал ее за руку, бабушка, плохо видевшая в темноте, вытянув руку и касаясь моего или маминого плеча, шла за нами, а дед с такой старательностью щелкал ключом и напоследок подергивал дверь, проверяя, надежно ли она закрыта, как будто отправлялся куда-нибудь в гости и всему нашему дому не грозила возможность через несколько минут или даже секунд превратиться в гору кирпича и щебня.
Мы спускались в обширный, протянувшийся под нашим домом подвал — так называемое «бомбоубежище». Через дорогу от нас, на берегу Канавы, были вырыты щели — по всем правилам, наподобие тех щелей, которые мы рыли в Ливадии. Но оттого ли, что снизу в них проступила вода, от того ли, что кто-то назвал их «братской могилой», в которую «незачем спешить», но никому ни разу не пришло в голому ими воспользоваться,— все спускались в подвал, и после предательски яркой луны, после усеянного звездами неба, где словно гигантские руки, высоко закатавшие рукава, шарили светлые лучи прожекторов,— кромешная тьма, в которую мы вступали, поминутно оскальзываясь и спотыкаясь, казалась нам не только спасительной, а даже приветливой и уютной.
В этих роскошных, великолепных подвалах мы, мальчишки, проводили чуть не половину отведенного на игры времени. Своими запутанными ходами, чернотой и коварством они напоминали лабиринт. Там, в сыроватой прохладе, мы спасались от полуденной жары. Там, затаясь во мраке, прятались друг от друга. Туда, в пахнущую гнилой водой и дохлыми кошками жуть, в ее глубину, полную таинственных шевелений и шорохов, устремлялись мы на поиски приключений и кладов... И вот теперь по ночам здесь собирался весь дом.
Общими силами здесь привели в порядок несколько разгороженных дощатыми переборками клетушек, обмели паутину, принесли чурбаки, чтобы сидеть, подвесили к по-
толку «летучую мышь». Но тяжелый подвальный смрад отсюда ничем было не выгнать, не выветрить.
Первыми в бомбоубежище спускались наши соседи — старики Шевцовы с дочерью-лёнинградкой и ее сыном Толиком. Пристроясь у матери на коленях, малыш тут же засыпал,— он и в бомбоубежище, казалось, входил в полусне, едва разлепив мутные со сна глазенки. Приходила тетя Павлиша — с Генычем, Леней и Вячеком. Крутобровая, с ясным, улыбчивым лицом, она даже среди ночи выглядела такой свежей, словно только что умылась ключевой водой, и одежда, на других мятая, впопыхах наброшенная кое-как, на ней сидела как-то ладно и аккуратно. Приходил — скорее врывался в убежище — Борька-Цыган, такой же шебутной, как и его мать, Мотя, сразу заполнявшая остаток пространства своими цветастыми пышными юбками, своими пестрыми платками, делавшими ее голову похожей на капустный вилок, своим хриплым, простуженным голосом... Последними в подвале появлялись Томашевские — уже после того, как смолкали сирены и все рассаживались на своих привычных местах, на досках и чурбачках,— вот тут-то они и появлялись: впереди, пошаркивая в темноте ногами, Николай Владимирович, и за ним, держась рукой за его локоть, такая же, как он, высокая и сухощавая Ангелина Федоровна.
— Добрый вечер,— приветливо улыбаясь и даже как бы чуть-чуть приседая, говорила она, если тревогу объявляли в первой половине ночи, или:— Доброе утро,— если на дворе уже начинало брезжить. И Николай Владимирович, слегка отступив назад и в сторону, пропускал Ангелину Федоровну вперед и, следом за нею войдя через низковатую для него дверь, повторял: «Добрый вечер» или «Доброе утро», но уже не столь любезно, скорее сердито.
Свое полуночное приветствие, произнесенное стянутыми в бутончик высохшими губками, Ангелина Федоровна могла изобразить, помимо русского, еще на трех или четырех языках. Когда однажды я был отправлен на зиму из Крыма в Астрахань, это из ее уст мне впервые довелось услышать, что «Анна унд Марта баден». Немецкая свастика уже реяла над Европой, а я прилежно твердил, прилежно повторял за Ангелиной Федоровной: «Анна унд Марта баден», хотя Ангелина Федоровна, понятно, тут была ни при чем: она учила меня языку Шиллера и Гете, а не языку Гитлера и Геббельса.
Говорили, что до революции Николай Владимирович был не то гимназическим учителем, не то даже директором гимназии. Впоследствии он сменил профессию и работал в банке. К началу войны оба жили на небольшую пенсию, которую он получал, и на частные уроки, которые Николай Владимирович давал молодым советским и партийным выдвиженцам: для исполнения новых и многосложных обязанностей иным из них, случалось, не хватало простой грамоты.
Уроки с началом войны кончились. Томашевские — детей у них, видно, не было, и не было никого, кто бы мог им помочь,— существовали на одну пенсию, то есть почти впроголодь. Единственное, что могли они продать, были книги — прекрасно подобранная за многие и многие годы библиотека, занимавшая нишу во всю стену, от пола до потолка, в той комнате с медной дощечкой на двери, где они жили, рядом с нами. Но кому во время войны нужны были Брокгауз и Ефрон?.. Разве что старьевщику из «Утильсырья». И он приходил, толкая перед собой двухколесную тележку, и складывал, сваливал грудой тома в кожаных, тисненных бронзой и золотом переплетах — честь по чести, три рубля пятьдесят копеек за килограмм. Николай Владимирович, скрестив на груди руки, наблюдал с веранды второго этажа, как их увязывают на тележке веревкой, чтобы они по дороге не рассыпались,— Гомера и Пушкина, Байрона и Шекспира. Лицо его было мертво, бестрепетно... Однажды, не выдержав то ли выражения этого лица, то ли вида этих все туже, петля за петлей затягивающих тележку веревок, мама, хотя мы сами страшно нуждались, принесла и, стыдясь, вложила ему в руку деньги за «Большой энциклопедический словарь» начала века, под редакцией Южакова, в двадцати томах, при всех зигзагах судьбы сохранившийся у меня до сих пор... Николай Владимирович принял деньги с тем же мертвым, похожим на маску, лицом. Четверть молока — так называли тогда трехлитровую бутыль — стоила на рынке девяносто рублей, буханка хлеба — четыреста...
И вот теперь последними, даже под вопли сирен не в силах кого-то обгонять и торопиться, они входили в подвал, переоборудованный под бомбоубежище, и произносили, смотри по обстоятельствам, «Добрый вечер» или «Доброе утро», и сколько бы ни набивалось народа, им, потеснясь, освобождали местечко, а то и пару чурбаков.
До нас, как сквозь толстую вату, время от времени доносилось уханье отдаленных взрывов. Слышалось низкое, стелющееся над землей жужжанье самолетов. Чпоканье зениток. Иногда наш давно и прочно сложенный из красного кирпича дом круто вздрагивал, готовый, казалось вот-вот развалиться и рухнуть. И странно было, при тусклом свете «летучей мыши» обшаривая взглядом потолок не обнаружить на нем даже трещины. Тем не менее в паузах между взрывами, когда снаружи до нас не доносилось никаких звуков, тишина становилась какой-то слишком густой, вязкой, какой-то неестественной и потому в особенности зловещей. Хотелось, чтобы она скорее оборвалась, эта неверная, начиненная бедой тишина... И тогда лишь бы ее нарушить — заговаривали кто о чем. О любой чепухе. О том, что кому ни придет в голову,— все годилось.