Она была здесь, рядом, а это значило — здесь, рядом, был Ленинград. За стеной, на которой висела наша карта... Было время, когда отец купил ее и никак не решался укрепить на стене, чтобы не сердить маму, которая считала, что тогда весь вид у нашей квартиры будет нарушен, испортится весь интерьер. Теперь она лежала под этой картой, на кровати, укрытая двумя одеялами, в огромной, с высоченными потолками, выстывшей комнате, и па расстоянии вытянутой руки от нее был Париж, захваченный немцами, и чуть дальше — Лондон, где Черчилль выступает с речами, обещая вот-вот открыть второй фронт, и помеченная красной звездочкой Москва, у которой где-то на неведомом разъезде Дубосеково 28 героев-панфиловцев остановили немецкие танки, и где-то среди равнины, залитой зеленой краской,— деревенька Петрищено, где Таню, девочку, школьницу — подумать только, школьницу — такую же, как я, пускай немного, на какие-нибудь шесть лет старше!..— немцы повесили как партизанку... Повесили — может быть, те самые, в застегнутых под коленом брюках «гольф», которые приезжали к нам и Ливадию посмотреть, как раньше жил русский царь и как теперь живут русские крестьяне, и щелкали лейками, и шумели, как у себя дома, и совали нам, ребятам с Черного двора, какую-то свою блестящую дрянь, какие-то металлические карандашики с выдвигающимися грифельками... И вот теперь, теперь...

Теперь она лежала, свернувшись в маленький, затвердевший калачик, лицом к стене, к разъезду Дубосеково, к деревне Петрищево, к Москве, ко всей стране... Я уходил — она лежала, я возвращался — она лежала... И думала, думала... Казалось мне, думала о том, о чем все думали в эти дни, и о чем-то еще... И вот это последнее, вот это и о чем-то еще пугало меня в особенности. Я смотрел на ее затылок, на ее смятые, свалявшиеся в мочалку волосы, на ее золотые волосы, которые я так любил, которые были раньше так воздушны, пушисты, словно наполнены движением ветра,— смотрел на нее, и мне становилось страшно. Страшно за то, что чувствует она, оставаясь наедине с собой. Когда, случалось, я застигал ее врасплох; она не решалась повернуть ко мне залитого слезами лица.

Я уходил — а она оставалась наедине со своими мыслями. Теми самыми, чувствовал я. И торопился домой, чтоб избавить ее от них.

— Ты бы сходил на улицу, поиграл,— говорила она,— подышал свежим воздухом...

Но как я мог куда-то идти, играть, дышать свежим воздухом. Который был так нужен ей... Который — именно так мне казалось — я отбираю у нее...

Иногда ей делалось лучше. Она оживала, на бледных ее щеках проступали красные пятна, которые можно было принять за румянец. Тусклые, погасшие зрачки вспыхивали горячим, сухим огнем.

— На фронте нужны врачи,— говорила она, присев и опершись узкой спиной о подушку.— Ты останешься с бабушкой и дедушкой, а я... Меня возьмут. Возьмут... Пускай не на фронт, пускай хотя бы в госпиталь... Но я буду проситься. И если... Если они... Я скажу: там, на фронте, мой муж. И вы не имеете... Не имеете права!... Я так и скажу: вы не имеете права!..

Она говорила это так, будто ждала возражений и заранее знала их наперечет — все наши возражения, такие жалкие, такие не имевшие в ее глазах никакой цены, такие постыдные — когда там (жест истончавшей, с восковым отливом рукой в сторону карты) люди тоже умирают, но с пользой!..

— Мама!.. Ты ничего не понимаешь, мама!..— обрывала она бабушку.— Не понимаешь, что я больше так не могу! Не могу! Не могу!..— И она откидывалась на подушку, захлебываясь кашлем, слезами, кровавой мокротой...

В такие минуты она не слушала бабушку, не слушала деда, который, пытаясь ее успокоить, пытаясь унять дрожь в своем осипшем внезапно голосе, бормотал что-то малосвязное, младенческое... Я был единственным, кого она слушала. Я сидел с нею рядом на маленьком стульчике — память о детстве — и гладил ее по плечу, худому, почти неощутимому сквозь ватное одеяло... И она мало-помалу стихала, успокаивалась. И говорила вдруг, скользнув по моей руке испуганным взглядом:

— Дай-ка зеркало... Я стала совсем старухой, да?.. Вот вернется папа — он меня не узнает...

Но в ее интонации был вопрос, касавшийся не того, узнает или не узнает («Узнает, узнает!»— мелькало в ее просиявших .на мгновение глазах, она и сейчас по-прежнему ощущала себя красивой женщиной), а того, вернется или не вернется... И я перехватывал — эту интонацию, этот вопрос.

— Вернется!— говорил я, — Он вернется!..

Я это говорил в совершенном убеждении, что да, он вернется, иначе и не может быть. Я прочно был уверен — вернется. И все, все вернется, займет привычные, раз и навсегда определенные в этом мире места. Отец вернется к нам, и мы вернемся в Ливадию, и наши знакомые, наши друзья — вернутся, вернутся... Даже те, кто погиб, как мы узнавали по слухам и письмам,— даже они каким-то образом вернутся...

Я так думал, так чувствовал, хотя письма от отца приходили все реже, и как-то странно — не поодиночке, а пачками, по пять, по шесть сразу,— казалось, это Крым неровно, толчками дышит сквозь туго стиснутое на перешейке горло. Но между собой мы не говорили об этом. И. замечая, старались не замечать, что даты на письмах и открытках — старьте, давностью в полтора-два месяца, и за это время... Этого мы старались не замечать. Война...— твердили мы.— И нечего, нечего требовать от почты... Война!

Я повторял:

— Вот увидишь — он вернется!— убежденный, что большие, непоправимые несчастья могут случаться с кем угодно, только не с нами. Я говорил: «Вернется»,— и матери передавалась моя убежденность. Она светлела, как светлеет затянутое морозом окно, когда его тронет снаружи солнечный луч. На ее шелушащихся, как бы обветренных губах зарождалась улыбка — уже забытая нами, невероятная, как цветок среди зимы, в заснеженном поле, и я до щекотанья в носу бывал горд, что не дед и не бабушка, а именно я вырастил этот цветок, заставил его раскрыться.

А однажды — этот вечер навсегда запомнился мне — наша комната с ее ровным, как в погребе, нерастопляемым холодом и серым, сумеречным воздухом словно вся озарилась, засияла, согрелась — от смеха, от неудержимо захватившего нас веселья.

В отцовском шкафу, среди множества «взрослых» и, помимо Джека Лондона, скучноватых книг, я обнаружил одну — потрепанную, распадающуюся на тонкие тетрадки, с обметавшей страницы по краям бахромкой и летающими по всей обложке стульями. Без особой надежды я открыл первую страницу и прочел первую фразу:

«В уездном городе Н. было так много парикмахерских заведений и бюро похоронных процессий, что казалось, жители города рождаются лишь затем, чтобы побриться, остричься, освежить голову «вежеталем» и сразу же умереть...»

Я прочел эту фразу, сидя на нижней, слегка выступаю щей доске книжного шкафа, и остался сидеть — скрючившись, в неловкой позе, между распахнутыми дверцами. Я не чувствовал холода. Не чувствовал непрестанного, унылого сосания в желудке. Я забыл обо всем — единственное, что я помнил, это что я не должен смеяться громко, чтобы не разбудить задремавшую под вечер мать. Но чем усиленней я тужился, тем больше дразнил и распирал меня изнутри дьявол смеха. Наконец от моих сотрясений (стекла в шкафу при любом толчке начинали дребезжать), от моих приглушенных стонов и всхлипов мать проснулась. Вначале она встревожилась, потом, узнав, в чем дело, попросила читать вслух. Мы читали — в сумерках, потом при слабом свете желтенького язычка семилинейной лампы. Помню, бабушка с дедом куда-то ушли, мы остались вдвоем. Но потому ли, что это была книга отца — и одна из самых любимых, сказала мама,— то ли по какой-то иной причине -нам временами казалось, что мы не вдвоем, а втроем. Что и он смеется вместе с нами... Особенно нестерпимый смех напал на нас, когда мы добрались до места, где инженер Щукин, голый, с головы до ног в мыльной пене, оказывается на лестничной площадке перед защелкнувшейся дверью. Кашель душил маму, терзал ее грудь, но, отдышавшись, она требовала: «Еще, еще!..»— и я читал, краем глаза следя за ней и видя в ее глазах счастливые, веселые слезы.