Под лестницей пахло кошками. Только кошками – запах марихуаны из дома исследователя тритонов изгнан, даже с улицы не может проникнуть. Фру Улен поила кофе. Тонкие ложечки – не серебряные, нет, но какие-то странные, светящиеся, сделанные словно из зеркал. Ручка – ровный стержень, сверху маленький шарик. Фру водила ложечкой осторожно, в одну сторону, и пристально смотрела при этом в чашку.

Мой друг сделал все, чтобы я остался в сером каменном доме. Из недр европейской науки явился грант – словно по мановению ока, по взмаху блестящей ложечки. На эти деньги я должен теперь жить тут год. Целый год.

Купив билет, я собрал вещи, надел полосатую кофту, надвинув капюшон по самые брови, поблагодарил фру Улен и, спустившись по лестнице, незаметно нагнулся к ящику с ложечками – почему и для кого фру держала сотни их в ящике под лестницей? Для подруг, которые слетались по ночам со всей Голландии? Или только со всего Амстердама? Нагнулся и прихватил одну – тогда я еще не знал, что сделает с моей жизнью она, эта тонкая кофейная ложечка с шариком на стержне.

Яну я пообещал, что скоро вернусь. «Никогда, – думал я про себя. – Ни за что на свете никому не удастся упечь меня под это свинцовое небо, в эти сонмища грустных гомосексуалов и печальных лесбиянок». Казалось, весь свет Нидерландов – серебристый, жемчужный свет полотен Вермеера – впитан, всосан, поглощен сотнями ложечек, сваленных в ящике под ведьминской лестницей старинного странного дома. Дома, который я впопыхах покинул.

«Нет, – думал я в самолете, – не по мне это. Я не такой, и жизнь во мне еще есть. Подобное к подобному, но это мне не подобно». И вспомнил про Лику. Ищет себя в Гвинее-Бессау. Волонтеркой. А вдруг? Или в Париже? Нет, в Париже вряд ли. После Тянь-Шаня? Иссык-Куля? Тувы? Алтая? Искать подобие себе в Европе, в вытоптанной исхоженной Европе…

Зачем, если в кругу древних камней, на поросшем низкой темной травой плато Укок, три тысячелетия спала и вот пробудилась красавица – высокая девушка с маленькой круглой головкой на длинной шее… Головкой, чуть склоненной к плечу даже во сне смерти… И чуть только попытались ее разбудить, как рассыпалась она в прах, и душа ее взмыла над плоскогорьем и витает там сейчас, вот сейчас, кружится, как мой самолет, заходящий на посадку в Шереметьево…

«И зачем Лике Гвинея? Какая нелепость! Разве там оно, ее подобие? Другое дело – ящерицы-круглоголовки, которых она только начала изучать… Держала в руках. Смотрела – и не рассмотрела. Нужно время, чтобы понять. Мне-то со стороны виднее. А вот ей… Хватит ли жизни? А мне моей – хватит?»

Биограф обнаруживает еще подобие, и не одно

Это твой телефон говорит:

Эй, Хозяин, тебе кто-то звонит!

И чтоб ты потом не говорил,

Что тебя я не предупредил!

Писклявый голосок пробивается сквозь кучку одежды, сброшенной на прибрежную траву, словно шкурка жабы. Кажется, это сам Little Disgusting Creature поетпо-русски, взывая к кому-то всемогущему, милостивому и милосердному. Но нет. Это блестящий черный «Самсунг» заклинает своего Вэй Юня – Хозяина. Неужто из дьявольского разнообразия телефонных мелодий можно выбрать столь подобную! А вот ведь удалось… О темные воды Истры! О листья желтых кувшинок, омытые струями времени! Кто только не любовался вами в июльский полдень! Слюдяные стрекозы, зимородки, на стремительных виражах сверкающие над рекой, словно драгоценные камни, бархатно-черный дрозд, по каплям льющий с макушки самой высокой ели густые прозрачные ноты вниз, вниз, к корням мирового дерева, к началу времен… Угры и славяне в беленых льняных одеждах… Ордынцы и вот теперь – китайцы… Вэй Юнь – тайванец и китайцем себя не считает. Он тонок и миниатюрен, как тайская женщина, и его нежные члены, сгибаясь и разгибаясь в лягушачьем движении, смутно белеют под тяжелой карей водой моей реки – близко, еще ближе… Прямо у берега. Он встает, и потоки обтекают его светлое, разве только чуть желтоватое тело, и падают, возвращаясь в воды, поднимая к солнцу сверкающие брызги из тихой черной заводи. Трепещут стрекозы. Он растягивает широкий рот и смотрит на меня блестящими глазами. Голосок телефона все не стихает:

Эй, Хозяин, тебе кто-то звонит…

Хозяин Вэй Юнь шарит мокрой рукой в жабьей шкурке, поджидающей его на берегу, извлекает блестящий говорильник, и раздаются звуки китайской речи. Словно заморская птица поет над Истрой. Я уже давно понимаю эту песню, и Вэй Юнь знает об этом. Но со мной ему удобней объясняться по-английски.

– Ли Мин тоже поедет, можно? – говорит он голосом своего мобильника, жалобно-просящим и вместе с тем странно повелительным. – Он захотел. Можно?

– Можно, – отвечаю я нехотя. – но ты знаешь, Вэй Юнь, что Ритик как раз собиралась потратить свое время – а у нее времени не так уж много, совершенно так же, как у всех нас, между прочим, – так вот, она собиралась потратить время, свое собственное время, чтобы позаниматься с тобой математикой. Потратить, оторвать от себя, отдать тебе, а не собственной работе. Или удовольствиям. Посидеть в белом пластиковом кресле за столиком на террасе «Макдональдса» с ванильным коктейлем, например. Поглазеть на прохожих на площади Киевского вокзала. Ты понимаешь, что она от этого отказывается? Ради тебя?

Я задавал риторические вопросы – вопросы, вовсе не требующие ответа, а заключающие его в себе, как бумажная обертка конфету, – исключительно в воспитательных целях. Вэй Юнь совсем недавно приспособился получать у всех помощь и теперь у нас на глазах быстро превращался в совершенную машину для поглощения чужого времени. С этим что-то нужно было делать, да поскорее. Иначе все мы внезапно могли стать рыбами на дне неожиданно обмелевшей реки – бьющимися на песке беспомощными и обреченными рыбами на дне пустого русла, лишенного животворной воды времени. Мы – это я и мои студенты, те, кто собирал по всему свету тритонов и склонялся над секвенатором в лаборатории на пятом этаже серого гранитного сфинкса – здания биофака МГУ, отчасти уже занесенного песком пустыни. Я чувствовал, что пески медленно, но заметно покрывают гигантские львиные лапы: пустыня наступала.– Я с Ритиком договорюсь, – проквакал Вэй Юнь. – Она согласится подождать. Ведь всего на два дня отложим. Мы же только туда и обратно, правда? А математику я сдам. Ну, в крайнем случае на осень перенесут.

Я представил себе Ритика. Как сидит она сейчас, Маргарита Буш (типично украинская фамилия, не так ли?) в белом пластиковом кресле на террасе Макдональдса – сидит так недвижимо, что ни волосок на ее голове не шелохнется, ни один волосок, некогда темно-рыжий, гнедой, а теперь вороной, выкрашенный в салоне красоты МГУ в угольно-черный цвет: так Ритик превращала себя в подобие любимого – Вэй Юня. Только вот китайский ей не давался. Я представил, как сидит она сейчас и ни ресница не дрогнет над ее распахнутыми остановившимися фиалковыми глазами – глазами-крыльями, глазами-бабочками, глазами-голубянками, столь любимыми Набоковым. Тут же я представил себе и самого Набокова – молодого, с чувственными жаждущими губами, еще полными, еще не изогнутыми в истончившейся сарказмом улыбке… Вот он быстро всходит по невысоким ступенькам на террасу «Макдональдса» у метро «Университет». Он рассеян. И тут-то взгляд его, праздно озирающий неинтересные предметы и лица, падает на Ритика… Маргариту Буш… И его светлые, почти бесцветные глаза встречаются с ее глазами… Он замирает, увидев на круглом лице девушки, обрамленном странными, слишком черными волосами, двух живых голубянок, двух Икаров, распластавших в покое свои фиалковые чуть подрагивающие крылья… Он понимает: вот она, перед ним, – мечта его жизни, властительница снов, его Машенька, нет, его Лолита… Но Ритик – она этого человека, этого высокого денди со светлыми глазами просто не видит. Никакие Набоковы, да и никто иной, кроме Вэй-Юня, для Маргариты Буш, неотрывно взирающей на экран своего мобильника в ожидании эсэмэски, не существует. Только любимый. И она ждет, незаметно для себя чуть выставив вперед руку, сжимающую телефон, и фиалковые крылья бабочек-глаз чуть подрагивают… Но вот на экране что-то дернулось, будто мгновенная рябь искривила неподвижное зеркало, и откуда-то из глубин эфира скользнула на него надпись: NEW MESSAGE. READ NOW? [25]