Взглянул зачем-то на мертвые башенные часы, потом на нее. Хороша волонтерка. Представилась ее одинокая (хотя почему, собственно, одинокая?) фигурка на берегу океана. На черной, вязкой от мазута полосе отлива. Песчинка в вечности.

– Знаешь, Ники, – сказала она наконец, – я думаю, это немного затянется.

– Как? То есть что именно затянется? Петля? Ты говоришь о своих дурацких планах так, словно тебя кто-то тянет на эшафот. Не хочешь работать – так и скажи. Безответственная.

– Петля? – Она отвернулась. – Может быть. Только петля именно здесь – и уже затянулась. Я хочу попробовать. Попробовать пожить без нее.

– И для этого нужно обязательно тащиться в Гвинею-Бессау? Ты хоть знаешь, где это? На карту смотрела?

– Ну… Да.

– Хорошо. Знаешь, кто там водится? Кого везти? Сейчас нам особенно нужны…

– Не повезу я никого…

– Ну уж это дудки. Повезешь. Как миленькая. Сейчас я тебе назову виды, записывай. Провезешь как обычно: грязные носки набиваешь влажным мхом, суешь животных, завязываешь.

– Ничего я не буду записывать. И привезти никого не смогу. Понимаешь, просто я потом поеду не сюда. В другое место.

– Куда это еще?

– В Париж.

Я промолчал. Она снова повернула свою маленькую голову, и я увидел, как ее крутой лоб чуть наморщился. Глаза, обычно тускло-бархатные, блестели. По-моему, от слез. А может, от волнения.

– Хочу поработать там. В кафе. Официанткой.

Я посмотрел на Лику, будто увидел ее в первый раз. Собственно, в первый раз я ее никогда и не видел. Не помню такого. В первый раз я ее просто не заметил. А потом мне всегда казалось, что она всегда была, есть и будет.

И тут я ясно понял, что сейчас вижу ее в последний. Первого – не было. Последний – вот он. Такая жизнь – вся как по нотам.

Необратимость. Вот это слово. С ним приходит холод и чувство вечности. Будто кто-то умер. Остановка времени. А за ней время вновь трогается с места, отходит автобус, и наступает – свобода.

Она что-то пробормотала, вспрыгнула в освещенную щель – дверь автобуса – и надо же было ему подкатить так внезапно, так тихо, подкрасться так незаметно! – и дверь закрылась.

Передо мной был новый мост – скелет глобалистского динозавра. Изнутри его, между крутых ребер, лились потоки молочно-голубого света. Я поднял глаза, и недвижные черные крылья замершего времени осенили мой холодный, влажный от измороси лоб. Я повернулся и пошел к мосту – домой.

Вот как устроена жизнь, – думал я, взмывая на эскалаторе под своды титановых ребер крытого моста, как Иона – во чрево кита, – вот как устроена она: как крылья голубя. То сложены тихо, прижаты к теплому телу, будто и нет их, будто так и придется вечно бродить по земле, и вдруг – взрываются с шумом, и – вверх, вверх, и ты уже высоко в воздухе, и смотришь оттуда вниз, ничего не узнавая.

И вот я иду над рекой. Я, Иона, гляжу из этого чрева гигантского кита, освещенного яркими матовыми шарами, на темную воду, стиснутую серым гранитом, как живое трепетное горло, иду и вспоминаю.

Вспоминаю, как впервые взлетел, как почудился мне шум развернувшихся высоко над землей крыльев – крыльев новой жизни! Моей жизни!

Я и вправду летел тогда. Летел в Голландию. В Амстердам. О, тихий Амстердам с певучим перезвоном церквей и колоколен! Зачем я здесь, не там, зачем уйти не волен, о тихий Амстердам, к твоим как бы усталым, к твоим как бы затонам, к закатам запоздалым, то ласковым, то алым, где, преданный мечтам, какой-то призрак болен, упрек сдержать не волен… – вот что я знал об этом городе. Знал от моего профессора. Он читал мне наизусть, да. Читал все мое детство, до тех самых пор, пока я не стал сопротивляться. Пока мне не показалось все это скучным. Но ведь это случилось совсем недавно.

Ведь профессор был хитер. Лисица: Алиса Фокс, Лисица Венера – вот подлинные имена моей матери. Простодушная лисица – да. Любящая, верная лисица – конечно. Не всегда хватало у нее терпения высидеть в норе столько, сколько нужно, не высовывая нос раньше времени. Нет, не всегда. Да что там – никогда почти. Не всегда хватало выдержки, даже и хитрости. Гибкость была. И в этой гибкости чувствовалась сила стальной пружины. Потому, наверное, Виталинин миллионер и сказал ей ту самую фразу, так поразившую меня в детстве: «Удар держишь».

Она хотела читать мне стихи и хотела, чтобы я слушал. Логос иначе не передается. И она тихо, незаметно подкрадывалась к моему слуху, к моей душе, как к пугливой мыши, как к сторожкому зайцу. Вот и Бальмонт начался для меня с тритонов. Да, да! Разве стал бы я слушать иное? Но она нашла – то необходимое, единственное: «Ей тритоны удивлялись, проползая бережком. И, смешные, похвалялись ей оранжевым брюшком»… «Ей» – это ей, матери, а вовсе не какой-то фее, поэтом выдуманной для незнакомых детей. «Прогулка феи» – это было о ней. Она была настоящая. Настоящая живая фея. Такая же, как сами тритоны. И удивляться тут было нечему. Тритоны вообще на редкость невозмутимы. А вот это поэт сказал будто о моей Истре: «Дышут травы в светлом зеркальце реки. Целым островом – купавы. Целым лесом – тростники». Но Истра всегда темная, и зеркальный блеск и свет – лишь тонкая пленка поверху, даже не пленка – так, отблеск, блик.

В самолете, глядя сквозь разрывы облаков на землю Нидерландов, знакомую мне только по стихам и цветам, я вспоминал светлое детство – тот чудный вечер, когда над Истрой шел снег. Снег падал так медленно, такими крупными хлопьями, что, казалось, театральный занавес повис за окном, прозрачная пелена живого снега, но сквозила уже другая река – белая, надвое разделенная шрамом ледокола, неровным, зубчатым, где льда не было, а блестела черная вода под мостами… Мы сидели на кухне, и профессор читал тогда «Александрийские песни»: «Хочешь, я спою греческую песню под арфу, – только уговор: не засыпать и по окончании похвалить певца и музыканта»… И тут началось главное. Стихотворение закручивалось исподволь – так, что-то про фараона, про какого-то красавца с греческим именем – Антиноя, кажется, – и я не ждал ничего особенного, кроме спиральных извивов прекрасных слов. И вдруг, неожиданно – вот оно: «Если б я был рабом твоим последним, сидел бы я в подземелье, и видел бы раз в год или два года золотой узор твоих сандалий, когда ты случайно мимо темниц проходишь, и стал бы…» – внезапно в ее голосе, чистом и тихом, зазвенели слезы: «…и стал бы счастливей всех живущих в Египте», – сказала она победную строку, последнюю строку любви… Да, это были слезы – не на глазах даже, а только в голосе, внутри его, в самом хрустальном, прозрачном его звуке, будто льдинки в струе зимнего ручья. И я понял. И никогда этого не забуду.

Но стоило голосу ее смолкнуть, как слышно стало другое. В ванной с шумом лилась вода. Пока звучали эти стихи, эти «Александрийские песни», эти волшебные слова, оглушившие слух, вода шумела уже не только в ванной. Из коридора горячие струи устремлялись прямо нам под ноги, в кухню. «Александрия!» – завопил я, и мы, побросав на пол полотенца, второпях стали спасаться от потопа.

«Вот как захлестывают чувства, – думаю я теперь. – Завораживают словами, замыкают слух, – и вот уж затопили и сердце, и душу…»

Самолет приземлился. Аэропорт я не запомнил. Темная толерантная Голландия пахла марихуаной. Над городом висел ее запах и свинцовые тучи. Церкви и колокольни молчали, пока мой старший коллега вез меня к себе, в серый средневековый дом на берегу канала. А колокольни все молчали…

– Там бордели, – объяснил Тим. – Гомосексуальные в основном, но есть пока и гетеро-. Только одна осталась действующая. То есть в смысле церковь.

Он был очень добр ко мне. Очень. Трогательно добр. Подарил мне полосатую кофту с капюшоном. Я теперь всегда в ней. Или с ней – во Вьетнаме и в Иране, в Казахстане и в Штатах. Капюшон – замечательное изобретение.

Под лестницей пахло кошками, как в старой Москве. В той, какой уже нет. Странно – колокола в наших церквах звонят, и все громче, а вот Москвы уже нет. Города нет, а сорок сороков все почти в сборе – что ж, за право восстанавливать и строить кто только не борется – православные и католики, мусульмане и протестанты… А деньги дает общак. И на всех хватает.