Изменить стиль страницы

Прасковья Федоровна кланяется всем нам низко и выпивает свою рюмку. А я думаю: «Ничего мы друг о друге не знаем!»

— Благодари, юнец! — орет директор. — Благодари и помни! Ах, матушка, Прасковья Федоровна, ведь, значит, есть еще доброта? Есть?

— А как же! — тихо отвечает она. — Ведь без нее мы давно бы померли все.

— Сы-ыграй! — просит дядя Ваня. — Сы-ыграй нам! Прошу!

— Патефон заведи, — отвечает Никита.

— Шут с ним, с патефоном! Силы нет в нем никакой! Только шипение!

— Сыграй, — просит и Аркадий Аркадьевич. — Только не «зори» свои бесконечные и не «рассыпьтесь, стрельцы», а что-нибудь хорошее…

— Так точно!

Никита встает, лицо его стало еще краснее, седые усы торчат, закрученные почти до самых глаз. Он осторожно сдвигает стаканы и тарелки, ставит на стол ящик, нажимает пружину и достает блестящие серебряные трубы.

— Вишь! — толкает меня локтем дядя Ваня. — Как блестят! А ты не верил!

— Сыграй Генделя, — просит Аркадий Аркадьевич.

Никита шумно вздыхает, облизывает губы, вставив мундштук в трубу, осторожно подносит к губам.

Чистые протяжные звуки старинной мелодии наполняют котельную дяди Вани. А я вспоминаю зиму: снег, падающий на наши головы, очереди за хлебом, темные окна домов, небо над нами, усыпанное звездами, воздушные тревоги, солдат в длинных колоннах, темную ленту танков на Садовой… Я вспоминаю все, что мы пережили в нашем родном городе. И мне кажется, что именно про нас и сочинил Гендель свою длинную и печальную мелодию…

Когда Никита отставляет трубу и глядит внимательно на длинные кисти георгиевской ленты, оберегая их от тарелок, первым нарушает молчание директор:

— Вот спасибо… Вот славно! Да… В музее им место! — Никита молчит. — Что ж ты молчишь? Не слышишь?

— Слышу…

— Так что же?

— А ничего. До вас один говорил — в Торгсине. Что же, нам всех слушать?!

— Выпьем! — предлагает дядя Ваня и разливает остатки. Но их мало, и он осторожно тянется к бутылке с коньяком. — Пунш! — И он доливает стаканы коньяком.

Мне вдруг становится так весело, и я должен сдерживаться, чтобы не расхохотаться. И все мне такими славными кажутся, что взял бы всех и расцеловал! Я чокаюсь с дядей Ваней и пью свой стакан до дна, ловя на себе внимательный и строгий взгляд Аркадия Аркадьевича. Я хохочу, но в то же время соображаю, что никто, кроме него, не обращает на меня внимания. Он же, посмотрев на часы, что-то говорит Никите. Этот жест и разговор обижают меня, но я делаю вид, что ничего не заметил.

А дядя Ваня и директор уже обнялись и собираются петь.

— Из Моцарта, что ли, сыграть? — спрашивает Никита, глядя на Аркадия Аркадьевича.

— Какой уж тут Моцарт! Они сейчас свою любимую запоют.

— Какую? — с трудом выговаривая слова, спрашиваю я.

— Как — какую?! Какую вся Россия поет — про Стеньку Разина! — поморщившись, отвечает Аркадий Аркадьевич и поднимается. Вслед за ним встает и Никита.

— Благодарю вас! — говорит Аркадий Аркадьевич. — Нам пора! — Он выразительно смотрит на меня. И хотя мне и жаль уходить, я встаю тоже. Обойдя всех и всем пожав руки, мы выходим на улицу. Из еще не закрытых дверей до нас доносится: «Из-за острова на стре-ежень, на простор речно-ой волны…»

Яркая луна заливает все вокруг мягким светом. Какие-то стеклышки и бумажки блестят на мягкой земле, и я чувствую тепло, исходящее от нее. У дома Аркадия Аркадьевича прощаемся. Никита, по своему обыкновению, пожав мне руку, молчит, а Аркадий Аркадьевич в ответ на мою благодарность говорит:

— Взаимно!

И я понимаю по голосу, что он мной недоволен.

Я доплетаюсь до нашего крыльца и поднимаюсь на него, крепко держась за перила.

— Боже! Что с тобой?! — восклицает мама, открыв дверь.

— Я… был… в гостях…

— Какой ужас! Почему ты такой странный?

— Нисколько! — отвечаю я, хлопнув дверью так, что стены трясутся, а я теряю равновесие и хватаюсь за висящее на вешалке пальто.

— Ведь ты пьян? — Мама смотрит на меня широко открытыми глазами.

Улыбаясь в ответ, стараясь придать этой улыбке приличное выражение и одновременно сохранить равновесие, для чего мне приходится несколько раз взмахнуть руками и выкинуть левую ногу вперед, я чувствую, что пол все-таки уходит из-под моих ног. А в глазах у меня все начинает двоиться.

— Кошмар!

— Мама! Проздр… Поздравляю тебя! И тебя — тоже! — Я киваю брату.

— Что?! Что ты говоришь?

— Поздравляю вас с победой!

С минуту она молчит, потом губы ее начинают дрожать, она делает шаг ко мне и крепко обнимает меня.

— И я с вами! — кричит брат.

Я смотрю, как если бы смотрел в кривое зеркало, как он слезает с постели и бежит к нам. И все мы обнимаемся, и все мы плачем!

XXXVI

На следующее утро, с трудом просыпаясь, я думаю, какой тяжелый день предстоит мне. Брат стоит у постели.

— Вчера, когда ты был в гостях, опять приходила та девочка. А на улице ее ждала бабушка. И она придет сегодня.

Я одеваюсь и прислушиваюсь: встала ли мама. Как только она слышит мои шаги, она отворяет дверь своей комнаты и зовет меня.

— Извини, мама! — Я стараюсь не смотреть в ее лицо.

— Закрой за собой дверь, — просит она. — Все моя надежда на тебя и на брата. Помни об этом!

— Да, мама! Извини!

— И еще… — Голос ее дрожит. — Я вчера получила от Васи письмо… В нем ужасная новость… Не знаю, говорить ли об этом Дусе, но брату — ни слова! Сержант Митрофанов погиб…

— Да, мама… — Я весь одеревенел.

— Ни слова брату! — повторяет мама, вытирая слезы.

«Милый, милый Митрофанов! Как я люблю тебя!»

Мы с братом сидим за столом. Он занимается своим компасом, а я смотрю на стену, увешанную этюдами отца, и думаю о Митрофанове.

Раздается тихий стук в дверь.

— Это она! — говорит брат. — Она всегда так стучит.

Я выглядываю в окно. Вся в черном, неподвижно сидит на скамейке перед нашим домом мать Героя. Я бегу открыть дверь и вижу стройную худенькую девочку с большими голубыми глазами. И я сразу узнаю в ней Любу.

— Здравствуйте! Ведь вы… — Она тихо произносит мое имя, крепко прижимая к груди черный пакет.

— Да, проходите, это я.

Войдя в комнату, девочка здоровается с братом и обращается ко мне:

— Вы помните нас?

— Конечно, конечно, помню! А почему ваша мама осталась на улице?

— Она не придет. Она никуда не ходит. — Люба краснеет.

— Почему?

— Она — молчальница. Она молчит.

— Совсем не говорит?!

— Почти… А потом совсем не будет…

Я понимаю, что ей неловко и досадую на свое любопытство, а она достает из пакета фотографию и подает ее мне. И я вижу портрет Героя. Одетый в старую военную форму, еще без погон, он широко улыбается.

— Мама прислала меня к вам. Она просит, чтобы вы нарисовали его портрет. Можете вы это сделать?

— Но я… я еще плохо рисую.

— Постарайтесь. — У нее дрожат губы.

— Хорошо. Но вдруг… у меня не выйдет?

— Постарайтесь! — снова просит она и вынимает из этого же пакета зеленую хлебную карточку. — Это — плата. — И она еще больше краснеет.

— Я ничего не возьму.

— Почему?

— Потому что… твой брат был Героем!

Она поднимает ко мне свое красивое лицо.

— Вы ничего не возьмете? А деньги… или дрова?

— Нет! Ничего.

— Спасибо. А когда вы сможете это сделать?

— Я должен нарисовать его сегодня, а принесет портрет мой брат.

— Спасибо.

— Люба, можно тебя спросить? Скажи, почему молчит твоя мама?

— Она — молчальница. Она хочет увидеться с ним, — отвечает Люба не глядя на меня. И я понимаю, что она говорит о Герое.

— Где увидеться?

— Как — где? На том свете! — Теперь она спокойно смотрит на меня и только бледнеет.

XXXVII

Я разворачиваю большой рулон французской бумаги. На ней рисовал мой отец… Натягиваю ее на подрамник и, поставив подрамник на мольберт, сижу перед этим белым планшетом, глядя на фотографию. Она вся расчерчена на клеточки. Я боюсь сделать первые штрихи, перенося рисунок, боюсь испортить эту белую прекрасную бумагу… Но знаю, что начать все равно надо: у меня мало времени. И, осторожно водя карандашом по бумаге, я переношу на нее рисунок с фотографии.