Изменить стиль страницы

«КОТЕЛЬНАЯ. ВХОД ВОСПРЕЩЕН!»

Просунув голову внутрь, смотрю вниз: нет ни луж, ни досок, брошенных сверху для безопасного прохода по ним, ни окурков, которые плавали по этим лужам, ни даже ложа дяди Вани!

— Можно? — спрашиваю я, глядя на эту необыкновенную чистоту.

— Заходи! — раздается приглушенный голос.

Спустившись на несколько ступенек, я вижу и самого дядю Ваню. То есть я вижу не его, а его спину и руки, обхватившие огромную гипсовую голову, затылок которой, обращенный ко мне, состоит из кудрявых локонов, напоминающих локоны Кац.

— Помоги! Чего смотришь? — бурчит он.

Мы подтаскиваем это чудо к скамейке.

— Уф-ф! — отдувается дядя Ваня, когда мы ставим носом к стенке эту голову, и выпрямляется. Я ахаю! Потому что теперь вижу: дядя Ваня одет в чистую серую рубаху с отглаженным воротничком, правда, мятую внизу и на рукавах, но повязанную шелковым галстуком!

— Была и кепка! — говорит он в ответ на мое безмолвное восхищение. — Потерялась, сука! Слушай! А кто он? — И он тычет в кудрявый затылок.

— Не знаю, дядя Ваня, надо повернуть. — Мы поворачиваем голову, и я вижу полное лицо с двойным подбородком и толстыми щеками. — Это Бах.

— Вот и он говорил, что Бах.

— Кто — он?

— Наклонение. Да-а… Вот он и сказал: Бах и немец! И не место ему между нами… И еще вон тем! — Дядя Ваня показывает в угол котельной, где стоят еще две головы.

Я подхожу к головам, повернутым к стене, и узнаю Моцарта и Генделя.

— Ну, немцы?

— Да. А они чего здесь?

— Наклонение велел разбить и выкинуть… А мне жалко стало. Пусть, думаю, постоят. Слушай! А когда они жили?

— Давно, дядя Ваня, больше сотни лет назад.

— Ну тем более! — заключает он.

— Дядя Ваня, а Гомер зачем здесь?

Со спутанной бородой и густыми вьющимися волосами, повязанными ремешком, в наброшенном на плечи хитоне, уставил свои слепые глаза Гомер.

— А он кто?

— Певец.

— Немец?

— Нет.

— Еврей?

— Да нет! И не немец, и не еврей, а грек!

— Вот и я ей говорил, не похож он на немца. Смотри, они все полные, а он худой. А для еврея — нос не тот. А она: не место ему среди героев!

— Кто — она?

— Эта… Говорящая Автомобиль.

— Говорящая Машина?

— Ну да! Сам понимаешь… А когда он жил?

— Во втором веке до нашей эры. Знаешь, давай его поставим в один ряд с ними! — И я показываю на Баха, Генделя и Моцарта.

— Ну, нет! — решительно возражает дядя Ваня. — Ему тут не место! Старый, худой, одет бедно, вроде нас…

— Зато он поэт хороший!

— Вот пусть и стоит один, как памятник! Слушай, — дядя Ваня наклоняется ко мне, — а директор-то уходит из школы!

— Да… Он сказал на линейке… А что же он будет делать?

— Я, говорит, Ванечка, в деревню уеду! Буду там самогон гнать и пить… пока не сдохну!

— А почему он уходит?

— Сам, что ли, не знаешь? Настучал на него Наклонение… написал куда надо, мол, хулиганов прощал, в церковь похаживал… Объяснитесь, сказали ему там. — Дядя Ваня показывает куда-то в небо. — Ему бы и сказать, что мать, мол, просила! А он стукнул кулаком по столу и говорит: «Не ваше дело!»

— Ну?

— Ну и все. За такие слова мог и больше…

Я еще раз окидываю взглядом котельную: она чисто выметена, не видно даже паутины, лохмами и нитями висевшей с потолка.

— Как чисто!

— Праздник! — довольно улыбается он.

— Дядя Ваня, а ты теперь всегда в такой чистоте жить будешь?

— Вот еще! — Он даже сплевывает. — Что я — немец, что ли? Это для праздника. Садись.

Я сажусь около большого стола, сколоченного из досок и аккуратно накрытого газетами, края которых вырезаны фестонами с кружевными дырочками.

— У нас и угощенье есть! — И дядя Ваня вытаскивает из-под стола большую бутыль с мутной жидкостью беловатого цвета. А я достаю из-за пазухи сверток.

— Чего там?

— Картофельные лепешки с яичным порошком и пять конфет! — гордо сообщаю я.

— Славно! — Дядя Ваня смотрит на меня. — Слушай… А ведь победа! Выпить хочется, — доверительно шепчет он.

— Так пей!

— Нельзя! Что ты! — говорит он укоризненно. — Прежде гостей — грех! Знаешь… давай тех повернем, а то что они как сосланные!

И мы поочередно переставляем Генделя, Моцарта и Баха. Дядя Ваня косится на великих немецких композиторов.

— Слушай! А почему раньше все композиторы были немцы?

— Все — не были.

— Ну, многие?

— Не знаю.

— А почему сейчас евреи?

— Не знаю.

— Вот видишь! — Он вздыхает, заботливо стирая ладонью невидимую пыль с полного лица Баха. — Учат вас, учат, а на такой вопрос ответить не можешь.

— Дядя Ваня, а кто придет?

— Никита со своим генералом, директор и Прасковья Федоровна. А что, думаешь, вина не хватит?

— Нет… Я так.

Он извлекает из-под стола бутыль, гладит ее, встряхивает; белые хлопья, подобно снегу, медленно опускаются на дно в мутной жидкости.

— Дядя Ваня, а что это?

— Взрывоопасная смесь!

— А точнее?

— Много будешь знать, скоро состаришься!

В это время дверь наверху отворяется, и скрипучий картавый голос Аркадия Аркадьевича произносит:

— Разрешите войти?

— Пожалуйте! — отвечает дядя Ваня.

С тростью в руке, в чистом френче и глаженых брюках, блестя очками, спускается Аркадий Аркадьевич, за ним в старинном сюртуке ниже колен идет Никита, держа под мышкой деревянный ящик. Они здороваются с нами, и Аркадий Аркадьевич вынимает плоскую бутылку, на которой написано «Коньяк».

— Довоенный, — объясняет Аркадий Аркадьевич. А Никита с обычным своим мрачным видом ставит ящик на стол, раскрывает его и достает газетный сверток.

— Бутерброды с колбасой.

Под свертком лежит еще что-то, накрытое полотняной тряпочкой.

— А там что? — спрашивает дядя Ваня.

— Серебряные трубы, — тихо отвечает Никита и поднимает тряпочку.

И мы видим блестящее светлое серебро и золото, мерцающее в раструбах, и темную георгиевскую ленту с кистями.

XXXV

В чистой выглаженной одежде, никуда не бегущие, не стоящие в наших бесконечных очередях, не занятые вечным трудом, сидят они за столом, накрытым скатертью из новых газет, на котором стоят громадная бутыль со взрывоопасной смесью, плоская бутылка с коньяком, шкалик водки, разложены лепешки с яичным порошком, бутерброды с колбасой, вареная картошка и соленые огурцы. И перед каждым лежит на чистой тарелке — тарелки принесла Прасковья Федоровна — по американской галете.

Я смотрю на них и люблю их всех; и думаю про Аркадия Аркадьевича, потерявшего все: и семью, и друзей, и дом — и оставшегося со своим старым ординарцем; про Никиту, который, по его словам, «сам един на всем свете»; про Прасковью Федоровну, деревня которой сожжена и все близкие пропали без вести, как и у дяди Вани… И на миг представляю себе весь наш народ… Если так всех посадить за стол и чтобы каждый рассказал о себе…

В дверях наверху раздается шорох, потом стук, и вниз летит палка. Простучав по всем ступеням, она остается лежать внизу. Клюшка директора. И мы слышим знакомый голос:

— Это я! — И раздается смех, от которого мне становится не по себе.

— Помоги, — просит дядя Ваня.

Я подхожу к лестнице и наверху вижу нашего директора. По тому, как он выглядит, можно понять, что он пьян. И здорово. А он вдруг садится на ступеньку. Я поднимаюсь к нему.

— Владимир Аверьянович, вы можете встать?

— Да, конечно, друг мой… — бормочет он. И от этого обращения что-то вздрагивает во мне, хочется сесть рядом, обнять его, расцеловать, сказать что-то в утешение, но вместо всего этого я просто подаю руку, осторожно поднимаю его и свожу вниз, а Прасковья Федоровна подает ему палку. Он морщится на яркий свет и произносит:

— Здравствуйте… И спасибо, что вы меня ждали.

Он садится за стол и приводит себя в порядок, а мы не знаем, что нам делать, так отвыкли от праздников. Но вот директор встает и, опершись кулаками о стол, начинает говорить, и я понимаю, что хмель на время слетел с него.