Изменить стиль страницы

— С победой, друзья! И я очень рад, что мы все здесь, — и он кивает в сторону дяди Вани, — у нашего друга, для которого наша школа — дом… потому что другого у него пока нет… И я знаю, что нам надо сейчас сделать! Выпить! За Сталина! За победу!

И он поднимает свой стакан, наполовину налитый смесью из громадной бутыли дяди Вани. Я остолбенело смотрю на свой стакан с тем же напитком, не зная, как мне быть.

— Возьми его, — ласково шепчет мне Прасковья Федоровна, — и пей со всеми, но не сразу!

Все встают и чокаются. Я беру стакан, подношу его к губам и чувствую сильный запах перебродившей картошки. Открываю рот и, не вдыхая в себя воздух, глотаю половину стакана тремя глотками, ощущая ужас, потому что по моему пищеводу течет в желудок странная, неприятная, обжигающая жидкость. Потом я сажусь и… через некоторое время чувствую, что мне становится очень хорошо.

— Закуси! — шепчет тетя Паша.

— Нет! — возражаю я, чувствуя необыкновенную легкость и радость… Одним словом, то, что народ называет «море по колено». И внезапно громко хохочу.

— Голодный! — говорит кто-то, но я не думаю, что эти слова относятся ко мне. Мне необыкновенно весело.

Когда я прихожу в себя и обретаю возможность соображать, я вижу, что Никита сидит весь красный, ни на кого не глядя; Прасковья Федоровна вздыхает и подкладывает мне на тарелку куски; Аркадий Аркадьевич строго смотрит на всех нас, а дядя Ваня ставит на стол старый граммофон, вставляет ручку в ящик и начинает крутить. Раздается звук свертываемой пружины, щелчок; и дядя Ваня, отойдя от стола и нагнувшись над своей постелью, которую на сегодняшний вечер перетащил к раковине, вынимает пластинку! Потом он бережно ставит ее и опускает блестящую трубку с иглой.

Сначала слышится шипение. Потом хор мужчин необычайно тихо поет что-то на итальянском языке, но понять из этого пения невозможно ни слова. Однако мы внимательно слушаем пластинку, хотя я замечаю, что Аркадия Аркадьевича всего трясет от смеха.

— Что это? — спрашивает он, когда пение заканчивается.

Дядя Ваня снимает пластинку с круга и читает: «Исполнение хором итальянских карабинеров арий и песен из итальянских же опер».

Аркадий Аркадьевич громко хохочет, а вслед за ним и мы.

— Где вы взяли ее?

— Купил на рынке, — печально и с оттенком обиды говорит дядя Ваня. — А что тут плохого?

— Ничего, но странно.

— А вы-то не странный? — внезапно спрашивает у него дядя Ваня.

— Я? — недоуменно переспрашивает Аркадий Аркадьевич.

— Да, вы! — И дядя Ваня обводит нас всех рукой и говорит: — Все мы тут странные! И ничего тут нет странного, потому что жизнь такая!

— Пожалуй, — соглашается Аркадий Аркадьевич.

— Хоть мы все из одной деревни! — добавляет Никита.

— Вот как? — удивляется директор.

— Да! — сухо говорит Аркадий Аркадьевич.

А Никита продолжает, впрочем, никак не связывая свои слова с предыдущими:

— Жаль только, что у тебя фортепиан нет!

Мне становится необыкновенно весело. Сама мысль о фортепиано в котельной кажется мне очень смешной.

— А жаль! — бубнит Никита. — Потому что я сыграл бы вам на трубе дивный концерт, а аккомпанемент Аркадий Аркадьевич сыграл бы.

Никита поднимается, но Аркадий Аркадьевич останавливает его жестом и говорит, встав:

— Дорогие друзья! Я пользуюсь случаем и этим замечательным и таким важным вечером и хочу сказать. Я думаю, что это должны быть особые слова в такое время. Дорогие друзья! Я пью в память тех дней сорок второго — сорок третьего года, когда решалась наша судьба. Я пью за всех, кто сохранил в это время мужество, и в память тех, кто уже не живет вместе с нами!

— Вместе нельзя! — перебивает его дядя Ваня.

— Что — нельзя?

— Ну, нельзя вместе — за здравие и за упокой.

— Так точно, — подтверждает Никита, — не положено!

— Сначала — за здравие! — говорит дядя Ваня. — И хоть ты человек ученый, говори короче!

— За здравие! — говорит Аркадий Аркадьевич.

Глядя, как они пьют, и я подношу свой стакан к губам и делаю большой глоток, стараясь не дышать.

— Что, здорово? — спрашивает меня дядя Ваня. — Это — напиточек! Не дерьмо какое-нибудь! — Он наливает нам еще по порции. И только мы собираемся садиться, как он делает нам знак рукой: — Нет, не садитесь. Выпьем в память!

И мы, не чокаясь, выпиваем и какое-то время молчим.

А когда садимся, то уже забываем, что Аркадий Аркадьевич хотел продолжить свою речь, но он помнит об этом. Заметно, что и он навеселе, но поднимается и, держа своей маленькой изящной рукой стакан с «напитком», обращается к нам:

— Дорогие друзья!

— Ты это уже говорил, — недовольно замечает дядя Ваня.

Аркадий Аркадьевич морщится, но продолжает:

— В это ужасное время, в эту войну, которая, так же, как и война двенадцатого года, — Отечественная, случилось такое событие, о котором следует сказать! И я думаю, вы согласитесь со мной. Страшная опасность от врага и национальное унижение, испытанное всеми нами, уничтожили рознь и предубеждения в нашем обществе… на какое-то время. Между всеми нами сейчас нет различия! Русский и еврей, армянин и узбек, военный и священник, партийный деятель и интеллигент, рабочий и крестьянин — все мы сейчас вместе! У всех — одно горе и одна забота. Мы снова говорим: Россия! И вкладываем в это слово тот смысл, который видели в нем Пушкин и Гоголь, Достоевский и Толстой! И именно эта наша Россия, наша страна со всеми ее традициями, воинской славой, историей, городами, литературой, народом, его лучшими людьми прошлого и настоящего встала вместе с нами в этом сегодняшнем дне и в этой войне! И впервые за много лет слово Россия стало так произноситься и относиться не только к прошлому, но и к настоящему, потому что все мы поняли, что это прошлое — наше! Оно нам нужно, и без него нам не прожить! И я пью за нашу страну, которую мы по-прежнему называем Россия! И за нашу победу!

И я тоже хочу что-то сказать… А! Вот что:

— Хорошо бы было, чтобы так было всегда!

— Как?

— Ну то единение, о котором вы говорили.

— Всегда так не будет. Это бывает только во времена величайшей опасности для всех. Общей опасности!

Директор зажмуривает глаза и трясет головой. Проделав эту процедуру, он обращается к тете Паше:

— Слушай, Прасковья Федоровна! Скажи…

Она смотрит на него с тем скорбным выражением лица, с которым умные и молчаливые пожилые женщины смотрят на выпивших.

— Не осуждай! Ведь праздник! А вообще-то — виноват! Правда, виноват во многом… Но не в отсутствии… — Он шумно вздыхает. — Не в отсутствии… не в отсутствии…

— Человеколюбия! — вдруг выпаливаю я.

— Ты полагаешь? Но… впрочем, ты прав. Да, прав! И я настаиваю, именно настаиваю: директор школы не должен быть зверем! И военрук не должен! И… никто не должен!

— Сядьте, Владимир Аверьянович! — робко просит его тетя Паша, потому что он уже встал и качается.

— Да! — Директор желает обнять дядю Ваню. — Ванечка! Милый! Дай я тебя поцелую!

— Хороший ты, Владимир Аверьянович, — говорит тетя Паша, — жалеть ведь мы о тебе будем.

— А-а! Нашли о чем! — Выражение его лица меняется, и понятно, что какая-то новая мысль пришла ему в голову. — Прасковья Федоровна! Ты помнишь мои распеканции? А?

— Помню.

— А почему, позволь тебя спросить, ты так часто появлялась во время этих моих… ну…

— Распеканций! — подсказываю я.

— Жаль мне их! — И кивком головы Прасковья Федоровна показывает на меня. — И взрослых-то жаль, а их-то куда больше! У нас хоть детство было, а у них — что?

— Но при чем здесь твое мытье? — сердится директор.

— А ни при чем, — кротко говорит тетя Паша. — Да только я приметила, что если я у тебя убираюсь, то ты орать кончаешь, на ведро смотришь и враз тихим становишься. А начнешь орать, дак у меня слышно… Ведь я под твоей комнатой.

— Вот что! Да! Здоровья! — рявкает он. — Здоровья честному, кроткому, милому, мудрому, славному человеку, которого мы все только сейчас поняли! — И он — как клюет — целует Прасковью Федоровну. — Матушка-а! — орет он. — Будь здорова!