Изменить стиль страницы

Я выхожу во двор, сажусь на теплую, вытертую до блеска авиабомбу и, достав из кармана папиросу, оглядываюсь. Никого. Я высекаю кресалом из кремня искры, они попадают на бумажный веревочный трут, вынутый из патрона, и он начинает тлеть. Я раздуваю его, прикуриваю и с наслаждением затягиваюсь, ни о чем не думая и ощущая в себе тот покой, который наступает после тяжелого дня.

Я смотрю в небо. «Оно всегда было, — вспоминаю я слова бабушки, — и всегда будет. Смотри в него чаще и старайся быть спокойным, как оно само. Не сердись на людей, не жди от жизни многого, но трудись, как Робинзон Крузо, и всегда помни слова: „И это пройдет!“».

Как приятно ни о чем не думать! Я провожу счастливые минуты. Хорошо, что они все-таки есть… несмотря ни на что.

Докурив папиросу до конца и затаптывая окурок каблуком в пахнущую травой землю, я замечаю толстую пыхтящую фигуру с портфелем под мышкой. Домоуправ. Тяжело вздохнув, как если бы нес на себе сто пудов груза, он, не здороваясь, садится рядом и говорит:

— Огорчил ты меня! Сильно огорчил!

— Чем же?

— Совсем не участвуешь в нашей общественной жизни! Нехорошо, молодой человек! А еще племянник фронтовика! Отчего отказался писать нам объявления? Хочу поговорить с тобой по поводу мочащихся… Надо написать все, что нужно, — в наших подъездах нечем дышать!

— Вы это серьезно говорите? — спрашиваю я, уже понимая, что «дело о мочащихся» — очередная кампания нашего домоуправления… и что она уже испортила мне вечер.

— А как же?!

— Но ведь каждому ясно, что если человек любит свой дом или просто хочет жить в чистоте, он не будет в нем мочиться… найдет другое место!

— Вы что же, — домоуправ переходит на «вы», — хотите сказать, что люди не любят свои дома? Знаете, от этого недалеко… Я буду говорить с вашей матерью!

Разгневанный, он уходит, а я остаюсь сидеть еще некоторое время в облаке «Грез лета», которое принес сюда домоуправ. Потом я возвращаюсь домой, где застаю расстроенную маму.

— Ты отказался писать эти объявления?

— Ну, конечно, мама.

— Почему?

— Потому что меня засмеют все ребята. И кроме того, от всего этого несет полным идиотизмом!

— Да, пожалуй, — неожиданно соглашается мама и добавляет: — Дуся просила тебя зайти.

Освещенная слабым светом электрической лампы, сидит она на своей постели в белой рубашке с рассыпавшимися по плечам черными волосами и грустно смотрит на меня.

Ее комната с висящим на почетном месте портретом Сталина, японским веером, ее фотографиями, с неуклюжим славянским шкафом, жалким столиком с гребешками, флаконами и прочей дребеденью навевает на меня тоску! Ни книг, ни картин, ни каких бы то ни было вещей, носящих на себе отпечаток искусства или просто ума человеческого, — ничего такого здесь нет. Как же бедна, должно быть, ее жизнь! И мне становится так жалко ее! Я представляю, как она каждый день ходит на работу, получает свои шестьсот рублей, бывает на торжественных вечерах, в кино, на лекциях в нашем домоуправлении… Но ведь она не будет читать ни Диккенса, ни Толстого, ни Чехова… Ей не интересны ни художники, ни философы… Она никогда ничему не училась и не будет этого делать! И весь ее капитал — ее молодость. И это ужасно!

— О чем ты думаешь? — внезапно спрашивает она.

— Ни о чем…

— Не ври! Тебе меня жалко?

— Мне жалко всех, кто живет плохо.

— Скажи мне, — она опускает голову, — тебе нравится Джевад Гасанович?

— Нет.

— Нет? Но… но ведь он — благородный человек! Потому что тогда… тогда он сказал: «Я — благородный человек! Знаете, что с вами сделал бы другой? Но я люблю вас и… прощаю! Одного моего слова было бы достаточно, чтобы милиция и врач были здесь!»

— Да-а… По-вашему, это благородно?

— Ничего ты не знаешь! Он внес в Фонд победы пятьдесят тысяч! — Она с горечью смотрит на меня. — Не знаешь! Ну хорошо! А где, по-твоему, благородные мужчины?

— На фронте…

— Но ведь их убивают! — с отчаянием говорит она. — А он жив! И будет жить! И будет богат еще больше… А я не хочу, не могу больше так жить… как вы! Не хочу стоять в очередях, томиться в коммунальной квартире, мыть сортир и места общего пользования, считать каждую копейку и… иметь случайных мужчин! Я сдохну от этой жизни! Я ненавижу ее! — Она опять плачет, и ее всю трясет.

— Он даст мне все! — чуть успокоившись, продолжает она. — Я верю! Он даст мне настоящую жизнь, о которой мечтают все женщины!

— Но ведь вы не любите его!

— Он меня любит! Понимаешь! Он! Он, первый в моей жизни мужчина, сказал мне «люблю»! Сегодня он сделал мне предложение. И у меня будет все! Вот смотри! — Она вытаскивает из ящика стола ожерелье — на золотых дугах сверкает множество камней.

— Что это?

— Бриллианты! Ты понял? И я буду ему верной женой! Понял?

— Да, все понятно.

Она убирает ожерелье, вытирает слезы и как-то нерешительно смотрит на меня.

— А ты… ты не мог бы нарисовать мне картину?

— Картину?!

— Да! Адама и Еву, в раю! Точно такую, как была у нас на кухне… А?..

— Нет… Такую я нарисовать не могу. И зачем она вам?

— Для счастья… А может быть, потом, когда сможешь… потом нарисуешь?

Вечером я спрашиваю маму:

— Мама, а отец дарил тебе бриллианты?

— Что ты? — Она даже смеется от неожиданности. — Ведь он был художник!

— Ну а ты не помнишь, кто-нибудь из твоих друзей дарил своим женам бриллианты?

— Нет… Я не помню такого случая. Помню, что дарили книги, картины… больше, книги… ну, посуду… Но чтобы бриллианты? Нет, не помню. В нашем кругу это не было принято.

— А что значит «в нашем кругу»?

— Ну, в кругу научных работников, художников, учителей, старых большевиков. Ты же должен помнить их! Ну подумай сам, куда бы они надели эти бриллианты? На толстовки? На гимнастерки? На вязаные кофты? Разве не смешно?

И я улыбаюсь, вспоминая…

— Да, мама, бриллианты им были совсем ни к чему!

— А почему ты об этом заговорил?

— Джевад Гасанович подарил Дусе бриллианты.

— Ну что ж! — серьезно говорит мама. — Это прекрасный подарок. И дурного я в этом ничего не вижу. Только… Впрочем, это не наше дело! — И она продолжает рассматривать гравюры, от которых я ее отвлек, а я вспоминаю сияние камней.

— А моя жена, — заявляет брат, — будет вся в бриллиантах!

XXXI

Утром я выхожу на улицу и вижу сидящего на авиабомбе Аркадия Аркадьевича. Сняв картуз, он подставил голову солнцу, освещающему его постаревшее лицо с печальными глазами. Он приветливо смотрит на меня, опираясь на старинную трость с серебряным набалдашником и надписью «Кавказъ».

— Как вы живете? — спрашивает он после взаимных приветствий.

— Так себе. Всего так много случается, что вроде и жить некогда.

Он понимающе кивает и, достав газету, подает ее мне. Жирной чертой красного карандаша сбоку отчеркнуто:

«От Советского Информбюро. Оперативная сводка за 6 июля. В течение 6 июля наши войска на Орловско-Курском и Белгородском направлениях продолжали вести упорные бои с крупными силами танков и пехоты. Наступление противника поддерживается большим количеством авиации.

На Орловско-Курском направлении противнику ценой больших потерь удалось незначительно продвинуться на отдельных участках.

По неполном данным, нашими войсками на Орловско-Курском и Белгородском направлениях за день боев подбито и уничтожено 433 немецких танка».

— Это началось самое решающее сражение, от которого зависит наша судьба и судьба нашей страны!

Нагнув голову, он смотрит в землю и палкой ковыряет торчащие оттуда кусочки металла.

— Почему вы так думаете?

— Сейчас лето. И именно за летнюю кампанию этого года немцы собирались сделать все.

— Что именно — все?

— То, что им не удалось ранее: захватить Москву и перевешать нас всех!

Я, вздрогнув, смотрю на спокойно сидящего Аркадия Аркадьевича. А он продолжает, глядя по-прежнему в землю: