Изменить стиль страницы

Еще не доехав до места, я увидел огромную яму, из которой, наверно, лет сто жители поселка брали глину. Я спрыгнул с телеги и пошел вперед. Копнув лопатой раз-другой, взял свежую глину, размял ее в ладони. Глина была жирновата, но ничего — побольше, значит, песку добавим. Было бы хуже, когда б глина оказалась тощей.

Мы стали копать глину и бросать на телегу. Аня тоже взялась было за лопату, но я ей сказал, чтобы она подержала волов, а то не стоят, проклятые, на месте. Так она и проторчала возле ярма, а мы знай копали и бросали глину. Гена упарился и дышал часто. Я-то по себе ничего такого не заметил, только по Гене видел, как здорово мы работали.

Потом они поехали, а я двинулся вдоль берега — поглядеть, что тут за песок. Песок был тоже неплохой, чистый, зернистый. Конечно, в городе песок получше. Вернее, не в самом городе, а вниз по реке, где она рассекается огромным скалистым холмом и частью течет сама по себе, а частью падает в расселину между скалами. Туда я ездил на большой двухвесельной лодке и привозил песок — это был настоящий горный песок, совсем без пыльцы, с угловатыми зернами. Мне приходилось раза три плавать за песком, чтобы набрать его сколько нужно. Один раз я перегрузил лодку и едва не пошел ко дну…

Аня, конечно, ни черта не понимает — хороший ли, плохой ли песок. Но ей бы, наверно, понравилось прокатиться на лодке. Там такие отвесные скалы и тени от них огромными кусками лежат на воде. А на скалах растет ковыль и разные цветы, до того дикие и крепкие — можно носиться по ним, топтать, а потом видишь: они стоят себе, как будто никто и не мял их. Я, случалось, возил на скалы девчонок и что-то не помню, нравилось им там или нет. Но Ане, мне кажется, там понравилось бы. Тут я рассмеялся и, насвистывая, пошел в поселок.

В конторке я увидел Сильвестрова, он стоял в комнатке, где мы спали с отцом.

— Вы что, на квартиру не будете устраиваться? — спросил он отрывисто. — У нас имеется и общежитие, недалеко, от конторы. Там сейчас никто не живет.

— Так, так, — сказал я, соображая, сортировать ли мне кирпич или подготовить сперва фундамент печи. — Я нигде не нашел толя.

— Аня, — крикнул Сильвестров, и она вмиг появилась на пороге. — Сбегай к Зайнуллину и скажи: пусть привезет толя. Сколько? Рулона два. Живо!.. — Потом он повернулся ко мне: — Такая ленивица, не приведи бог!

— Я уж заметил, — сказал я важно. Мне-то вообще хотелось обращаться с этим суровым директором независимо, даже с вызовом. Но не нашлось ничего другого, и я ляпнул насчет Ани. Зря, конечно, но поправляться я не стал.

Сильвестров пошел к выходу, видя, что я не очень-то обращаю на него внимания и говорю с ним сквозь зубы. Но на пороге я остановил его, сказав:

— Да, я хотел бы выяснить, можем ли мы получить продукты на складе?

— Да.

Зря я потратил столько слов всего лишь для того, чтобы услышать это короткое «да». Пусть бы отец сам договаривался насчет продуктов. Я вышел во двор и принялся сортировать кирпич, а чистить старый кирпич предоставил Гене и Ане. К вечеру все было готово. Я отпустил своих помощников домой и сам продолжал укладывать кирпичи: целые отдельно, половинки и трехчетверки отдельно. Скоро набралось порядочно штабельков, завтра эти ребята будут носить к рабочему месту — только поспевай. Что ж, неплохо потрудились.

Я разжег очаг и поставил чайник, а сам сел на крыльцо и закурил. Уже свечерело, когда явился отец. Он даже не поглядел на готовые штабельки.

— Я вот что думаю, — сказал он, садясь со мной рядом. — Я думаю, что нужные ему саженцы садовник Хабиб и сам давно достал. А вот удобрения, такие, как здесь, вряд ли у него имеются.

— Пожалуй, — согласился я.

— Да кто же ему даст такого удобрения! — с удовольствием сказал отец. Помолчав, опять заговорил: — Овцы, смотрю я, здесь жирные. Спрашивал у хозяюшки: за тридцать рублей готова отдать.

— Если садовнику Хабибу предложить барашка, — сказал я, — да еще редких удобрений, то будь уверен — у него можно выманить такие саженцы, что на сто верст вокруг ни у кого не найдешь.

Отец рассмеялся.

— Хабиб себе самому кажется ой каким хитрым! — сказал он воодушевленно.

— А он и не заметит, как ловко мы его обведем вокруг пальца, — подхватил я.

Отец опять рассмеялся веселым и каким-то наивным чистым смехом. Я так любил его за этот смех.

Мы попили чаю, долго еще сидели и курили, а потом пошли в комнатку и улеглись спать.

4

— Ты еще не спишь? — спросил я.

Отец завозился, забормотал что-то, наконец очнулся и сказал:

— Да нет, не успел заснуть. А что?

— Здесь наверняка есть тощие-претощие пиявки, — сказал я.

— Я про пиявок-то совсем забыл, — сказал он уже не сонным голосом.

— Ну ладно, давай будем спать, — сказал я, уже досадуя, что разбудил отца. Но он долго еще разглагольствовал насчет пиявок и прочей дряни, любой дряни, которую можно было бы обменять, купить и перепродать. Я лежал и молчал. Но злого чувства, даже легкой досады на отца у меня не было. Я же говорю: я любил его. Да, сейчас совсем другое дело — в сравнении с тем временем, когда я был мал и глуп.

Едва я вошел в тот возраст, когда кое-что начинаешь узнавать о своих родителях, меня неприятно поразило то, что отец мой, оказывается, был почти на двадцать лет старше моей матери. Для меня, если плюнуть на пересуды горожан, это обстоятельство не играло никакой роли: родители жили дружно, меня никто из них не обижал, но то, что об  э т о м  можно было говорить, уязвляло меня ужасно. Потом это прозвище — Купец Сабур! Я бы дорого дал тогда за одно то, чтобы не быть сыном Купца Сабура. Я пытался даже убежать из дома, но был высажен на какой-то маленькой станции в таком жалком состоянии, что не смог толком объяснить, где живу. Собралась большая толпа, и я, конечно, надеясь, даже, может быть, уверенный в удаче, сказал, что моего отца зовут Купец Сабур. И благополучно был доставлен домой.

Лет до двенадцати я был маменькин сынок. Не то чтобы я был слюнтяй или там обижали меня, а я только и делал, что прятался за мамину юбку, нет — просто я любил бывать как можно чаще возле матери. Я любил ходить с ней на базар за овощами и мясом и держаться за ее руку, чтобы чувствовать себя как бы причащенным к ее легкой походке, чтобы даже сквозь мягкую и трепетную ладонь чувствовать ее глубокий грудной голос, — мне даже казалось, что ладони моей щекотно, когда мама говорит своим мягким мелодичным голосом. Мне нравились ее остроносые чувяки, мягко ступающие по пыли, ее красивые цветастые шальвары, видные из-под длинного подола ее красивых платьев. Мне казалось, что мы с нею в чем-то — даже и не знаю, в чем — единодушны. Может, мне казалось, что и она уязвлена, по крайней мере, разговорами об отце, который был старше ее почти на двадцать лет. Но, может, все объяснялось необычайным равнодушием ко мне отца, а меня тянуло к ласке и вниманию. Так было, говорю я, лет до двенадцати. А годам к четырнадцати я уж просто стыдился всякого там слюнтяйства и просто-напросто избегал мамы.

Сейчас мне нравилась свобода, а свободу — то есть безразличие ко мне — мог дать только отец. Возможно, что именно поэтому я и приобщился к ремеслу печника и стал после семилетки ходить вместе с отцом.

Печник он был никудышный, это я сразу понял, а уж горожане, я думаю, знали об этом все сорок лет, во время которых он складывал им печи. Но он вроде был им необходим, конечно, не как печник, а как, может быть, Ходжа Насреддин. Он не был даже острословом, а уж о его мудрости говорить не приходится — эта житейская не то что мудрость, а мало-мальская изворотливость начисто в нем отсутствовала. Но отчего так нравилось горожанам, когда он вдруг предлагал кому-нибудь рессору от самого что ни на есть древнего тарантаса, а взамен просил ведро овса? А другому он умел всучить совершенно тому не нужный овес и получить взамен желтую охру. А однажды (я еще не ходил тогда с ним) он принес домой двухлитровую банку, в которой мерзко потягивались черные пиявки. С тех пор он пристрастился питать этих тварей собственной кровью. Я думаю, ему обидно стало от маминых язвительных упреков и откровенных смешков — так он, я думаю, в доказательство своей правоты пригрел тогда на своей полнокровной шее мерзких пиявок: пригодились-таки!